Венок на могилу ветра — страница 74 из 100

По весне чужаки окончательно справили дом. Он был больше, чем все остальные; оно и понятно: столько тайн и людей могли приютить только очень высокие стены. Двухъярусный дом вздымался, как солнечный парус, отражая гладью боков слепые лучи. В погожие дни он был очень похож на блестящую реку, а пошедший на стройку плитняк отливал на свету чешуей. Издали дом казался влажным и скользким, как если б был сложен из тысячи мелких сиреневых рыб, окруженных, как неводом, прочным квадратом забора из подобранных с острова голышей. Выходит, он и сейчас не давал им покоя — нелепый маленький островок.

Сами склепы сменили одежду и стояли теперь сплошь в заплатах из разводов от быстро сбежавших дождей. Лишившись былого величия, они будто поникли. В них не водилось уже ни грозного эха, ни мрачной суровости, ни глухого покоя обитавшей здесь столько веков, торжествуя густой пустотой, привередливой смерти. Она окончательно уступила небрежению назойливой жизни, ходившей к ней вброд по реке, чтобы собрать шелуху последних секретов из-под этих дряхлеющих стен.

Соблюдая наказ, никто из подростков внутрь склепов, однако, уже не входил. По крайней мере, уличить их в этом никому из взрослых не удавалось, препятствовать же тому, чтобы дети пришельцев время от времени скоблили мшистые камни и подчищали с них червивую тишину, было тоже как-то неловко: поклоняться тому, что ушло без возврата, — все равно что порочить последнюю память о нем. Не случайно все чаще сам остров теперь называли попросту Голым. Он словно бы сморщился по краям, оскудев берегами, и стал зарастать тут и там нехорошим, седым, пучковатым бурьяном травы. По теплу завелись в нем ушлые змеи. Проворней других на них охотился кривоногий крепыш Казгери. Нанизав гадюку на палку, он пугал лошадей, вызывая зависть у братьев.

Во всем остальном было тихо. Разве что иногда аульчане с досадой внимали тому, как где-то под вечер со двора Ацамаза полощется плач одинокой свирели, умолкавшей только тогда, когда небо вокруг равнодушно покроется звездами. Закрываясь от них темнотой и дерюгой в окне, Тотраз спасался в Марии, погружая лицо свое в мягкие кольца волос и кладя невесомо ладонь на отзывчивый холм ее живота. Живот с каждым днем делался туже и глаже, как почка, набухшая соком, и дарил ему теплую мысль о близком отцовстве. Когда Тотраз засыпал, Мария украдкой снимала с себя его руку и, томимая страхом, молила луну пощадить ее и не дать умереть. Тревога ее была непонятна, хоть искренна. «Перестань, — говорила София. — Ты боишься того, что его подведешь. Только это напрасно. Все случится само по себе, вот увидишь. Посмотри на меня: я совсем не боюсь. Мне вовсе не страшно…» — «А Алан?» — «Алан молодцом. Ты так сильно боишься?» — «Да. Я боюсь потерять…» — «Хорошо. Я признаюсь: мне боязно тоже. Теперь тебе легче?» — «Не знаю. Но ты ведь солгала? Не лги мне…»

София почти не лгала: дело было не в ней, а в Алане. Из зимы он вышел другим, — потухшим, сутулым и даже каким-то обрюзгшим. Взгляд его часто блуждал нагишом по земле, выдавая сомнение. Плечи болезненно заострились и подвернулись мослами к груди, очертив на спине глубокие дуги лопаток, похожих на два припрятанных заступа, которые копали его изнутри бесплодною мукой, когда он шел прочь из аула в горы или в недобрый, насторожившийся лес, чтобы наедине с собой предаться там непостижимой воле отчаяния, накатывавшего на него огромными волнами света от непривычно безмолвного солнца, язык которого он как-то разом и полностью позабыл. София не знала, что по ночам ему снится гнетущий прозрением сон: озябший всадник, неверно держащийся в истертом седле и упрямо едущий к своей неминуемой гибели. Сон был пророческим, однако своего пророчества не раскрывал: стоило всаднику одолеть холодный рассвет и приблизиться к извивам ущелья, за которыми угадывался уже согретый лучами аул, совсем чужой, незнакомый, — как сон прерывался беспокойным полетом, угрюмым вторженьем в запретную высь облаков, заглушавших невольный, пронзительный крик горькой пеной паденья, от которой при пробуждении на губах у Алана серебрился невнятный осадок какой-то болотной гадости.

Ничего об этом София, конечно, не знала, но с опаской следила за тем, как в нем немеют глаза и пытаются удержать себя в новом дне. Тяжесть копилась в нем подобно усталости, собравшей за ночь столько могильных камней, сколько хватило б на целое кладбище мыслей. Наблюдая за тем, как он движется по двору, с трудом переставляя свинцовые ноги, она дивилась тому, что за ним терпеливо бредет, царапая землю, худая когтистая тень. Судя по мужней походке, их, теней, вполне могло быть и две.

Чем ближе было рожденье ребенка, тем сильнее одолевала его обидная, непристойная хворь: в самых нежных, укромных, любимых местах его тела жена обнаруживала назойливые крошечные пузырьки, покрывавшие кожу противным налетом. Зло сдирая их ногтем, он вычесывал сыпь из себя до крови, и та застывала у него на груди, за ушами, в подмышье, в паху в бляшки перхотных корок, приводя его в ярость от сознания внезапной своей, незаслуженной, подлой, отвратительной нечистоты. Пытаясь унять его зуд и стыдливость, жена врачевала их лаской, покрывая болячки крылатым дыханьем любви вперемешку с соленой крапивой. Все тщетно: сыпь надолго освоилась в нем и, словно ловкий кузнечик, скакнула к лицу, затаившись в бровях и небритости скул, чтобы вскоре взойти там позором смешливых веснушек. Алан свирепел. «Ничего, — утешала София. — Постарайся представить, что это шалит так твой сын. Скоро он перестанет». Но сама она думала — это другое. Его сглазили. Кто — догадаться несложно: конечно, они, чужаки.

В самом деле, по тому, как внимательно, странно, почти что лукаво встречали его их глаза, она понимала, что им ведомо нечто такое, о чем она, Софья, не имела понятия, о чем сам Алан знал покуда не больше ее, но все же носил в себе это, как мету, невидимую для ее берегущей любви, и была эта мета родом из прошлого, о котором он не рассказывал, — наверное, полагала она, потому что отрекся, так же примерно, как сама она отреклась от всего, что было с ней прежде, чего в ней теперь не осталось, чего, в общем-то, не было, потому что такого с ней быть не могло, если была она нынче женой ему и делила с ним ложе, умащенное обоюдной их жертвенностью и укрытое искусным витьем из клубка добровольных их умолчаний, и ради этого она отреклась еще и от имени, как от последнего ненужного следа — следа того, чего с ней никогда не случалось. Однако и ей было невдомек, как можно отречься от прошлого больше, чем способна вместить в себя твоя о нем память?..

По сути, София ничего о муже не знала. Впрочем, для любви знать было не обязательно. Для любви важнее было терпеть. В том, что терпенья ей хватит в избытке, она убедилась давно, — тогда, когда выбрала мудрость. Потом она родила.

Роды взорвали ее изнутри страшной болью, которая, пока длились схватки, раз за разом вытягивала ей душу в стрелу, мчавшую ее куда-то в кромешную умопомрачительную быстроту, лишенную пространства и цели, чтобы потом, спустя мгновение, с громким звоном воротить обратно, в средоточие ее естества, где шла тяжелая, жестокая, изнуряющая работа — не столько плоти ее, сколько духа, постигавшего через причастие боли вечное таинство деторождения, которое, в свой черед, объясняло ей пыткой, как явился на свет сам этот мир. Когда все закончилось, она тихо заплакала, потому что отныне, что бы с ней ни случилось, самое главное уже к ней пришло: она. сделалась матерью.

Мария разрешилась от бремени на следующий день. Как и сестре, ей помогала Хамыцева жена — единственная из трех, кому не довелось еще даже зачать, невзирая на то, что об этом были все ее помыслы. Выполняя роль повитухи, она боролась со смешанным чувством восторга и зависти, чтобы в конце концов преисполниться чистой, прозрачной глазами и пальцами, вдохновенной гордостью за то, что сумела дважды за сутки принять в свои руки первозданную жизнь и сделаться если не матерью ей, так хотя бы роднёю. Обоих мальчиков окрестили именами отцов, только не тех, кто почти год назад оделял их собственным семенем, а тех, кто, пойдя на подмену имен своих жен, каждый в отдельности был мальчуганам супругом их тетки. Тем самым их окрестили прочнее, надежнее, чем водится у людей — в том смысле, что связали крест-накрест взаимным признанием дружбы на долгие годы вперед, и теперь сын Алана с Софией был крестник Тотраза, а его двоюродный брат получил от них имя Алан. Так пустила здесь жизнь свои новые корни…

II

Все бы было неплохо, кабы знать, куда он плывет, их аул. Но дознаться до истины было им, кажется, лень, слишком хлопотно, вязко, а за трезвой заботою дней — так как будто совсем недосуг. Легче было об этом не думать, как не думать о том, например, отчего в их лесу не сыскать уже следа оленей; или, скажем, о том, почему на ветру не колышется нива с обильным жнивьем.

Разве можно их в том упрекать? На свете есть много такого, о чем и не стоит распытывать протяженность летнего неба, особенно если оно, со своей стороны, не терзает тебя ни грозой, ни мороком засухи, ни унылым бескрайним дождем. Солнце светит, даруя тепла ровно столько, сколько нужно тебе для вот этого ровного дня, за которым в назначенный час придет новый, такой же, почти что безоблачный, гладкий, точно так же, спокойно и тихо, перекатится звездами в ночь и возьмется прохладой играть там твоим синим сном. Чего ж тут роптать? Жизнь текла без препятствий, бесшумно и просто, забывая, что было вчера, повторяя его в каждом завтра, размывая границы любого «сейчас».

Тем временем дети росли, встретили первую осень, первый зуд холодов, первый снег, первый шепот весны, первый шаг свой и первое слово, первый смех над споткнувшимся братом и первую боль. А потом к ним прибавились новые дети, обе — девочки, обе — смуглянки, обе — в мать и обе, к тому же, рожденные с первым майским дождем. Их назвали, конечно, Мария и Софья. И тоже крест-накрест: в честь теток, совладавших со схватками, совершенно как прежде, день в день, а если по правде — так в честь самих матерей.