Венок на могилу ветра — страница 79 из 100

кусты и, теснотою локтей укрощая в себе возбуждение, приладился грибом на корточки, стал смотреть в распах глаз на ползущую из-под стволов тишину. Постепенно — поначалу едва ощутимо, а потом все доходчивей — бугорками колючек из нее, словно почки, выпрастывались теплые звуки погони: шелест веток, испуганный крик осуждающих птиц, бестолковость петляющих зайцев и, конечно же, шепот земли. Он приближался и делался внятней и громче, превращаясь в топот бегущих копыт, пока не принес на себе отчаянье серны, ворвавшейся вихрем на просеку и потерянно замершей, будто гадая, куда ей метнуться теперь. В тот же миг, взлетев из-под веток кратким волчьим прыжком, ее настигла беда. Подмяв под себя несчастную серну, она впилась клыками ей в глотку, вертляво кружа лохматым хвостом, пока серна пыталась подняться, оторвать от зубов свою шею и вернуть беспокойным ногам спасенье земли.

Волк был опытен и силен. Казалось, он не спешит, сжав челюсти плотным кольцом и дожидаясь, когда жизнь устало прольется сквозь них последней каплей надежды. За все время борьбы он не издал ни звука. Серна трепыхалась под ним, на миг застывала всем телом, как будто хотела провести, обманом упрятаться в смерти, которая была уже так желанна, близка, но еще до нее не добралась, не снизошла, — все тщетно: волк оставался неумолим. Призвав на подмогу все силы, серна принималась неистово биться, скрести копытами воздух, швырять в него пар, пачкать хрипом, а потом вдруг пронзительно взвизгнула, позорно боднула туман, поняла, что совсем уже мимо, и сдалась, кинув голову вбок.

Казгери не сводил с нее глаз. Во рту у него пересохло и сделалось липко, наверное, от сосновой смолы. Сердце гудело и наполняло сбивчивым эхом все его существо, виски сдавило горячим железом, а внутри у него что-то росло, вздымалось возмездием, вонзалось тупо в живот, распирало восторженной болью, пока не взорвалось, не лопнуло, не истекло лихорадкой толчков, уронив его на спину и отобрав у него из-под сердца непосильную громкую радость от того, что он только что видел. Задыхаясь обидой и страхом, он коснулся рукою штанов, брезгливо отдернул ее и заплакал. Птицы кричали, будто ужаленные бедой, и бросали упреки в опухшее небо. Казгери едва не стошнило.

Он поднялся, истерзанный, нищий, с кружащейся головой, и побежал, оступаясь, домой. Впервые ноги его подвели и не слушались. Кое-как добредя до ворот, он укрылся в хлеву, вдыхая запах навоза и кислый дух застоялого сена. «Вот я какой, — думал он, глядя бездной зрачков на жующего буйвола. — Даже ему для этого надобно, чтоб была буйволиха. И еще — чтоб не стало противно… Со мной все не так, по-другому. Отчего это?»

Ответа он не нашел. Сам же вопрос попытался забыть, уничтожить, отмыть в деревянном корыте, а последний осадок его навсегда оставить в ночи, но уже на рассвете, стоило им с отцом и Цоцко взяться резать барана на праздник, он опять ощутил то же волнение, ту же странную подлость в паху, тот же трепет томления, что и в лесу. Стыдясь восставшей культи, распиравшей предательски швы и тяготевшей уже к предсмертию жалкой овцы, он поспешно сбежал, удрав к старой разрушенной башне на самом холме. Уронив штаны наземь, Казгери с отвращеньем смотрел на свое естество, колыхавшееся на весу, подобно живому початку, одноглазо искавшему в полумраке тени сладострастного мига забвения. Растопырив обе руки, Казгери ни за что не давал себе прикоснуться. Огромный, тяжелый, почти что увечный в своей недетской величине, этот вздыбленный кол казался чудовищем, внезапно проснувшимся лишь для того, чтоб обозреть смятение подростка и изрыгнуть затем ему под ноги свое презрение. Стиснув легкие и почти не дыша, Казгери боялся и шелохнуться, умоляя зверя уйти, отпустить его с миром, не унижать, простить, образумиться. В конце концов, будто вняв мольбам, чудовище неохотно кивнуло, поразмыслило, посомневалось и стало медленно засыпать.

Подвязав ремешок, Казгери, измученный, но благодарный, пустился что было духу в аул, однако у ныхаса вдруг словно вспомнил что-то и оглянулся. Так и есть: башня была заодно. Она была тем же самым. Поддев рогом небо и похотливо раздирая им облака, она вожделела чего-то своего, но столь же запретного, дерзкого, бесноватого, настоящего, как миг последнего соития жизни и смерти, что был подсмотрен Казгери вчера и уже сегодня отозвался в нем неуступчивым эхом. Возможно, она вожделела дождаться конца, того ослепительного мгновения, когда земля приручит, изувечит, убьет непокорное небо, если, конечно, небо вперед не прикончит ее…

С той поры Казгери опасался прилюдного кровопускания, хоть и очень надеялся, что недуг этот поправим. Странно, но женское тело, обнаженная женская грудь, так же, впрочем, как ливень распущенных женских волос, пухлость розовых губ, скольженье улыбки, хрупкость девичьего стана, даже запах истомы (так похожий на запах изношенной кожи от перетертого постромка), щедро сеемый мачехой утром в хадзаре после ночи любви, самые звуки возни из их комнаты, ее громкие стоны взахлеб — все оставляло его равнодушным. Мысль о том, что когда-то ему придется делить с кем-то ложе, Казгери отвращала. При виде спаривающихся коней, бычьих копыт на хребте у коровы, собачьего шороха в закутках, петуха, защемившего курицу, ему делалось грустно, противно. Настолько противно и плохо, что хотелось кого-то убить. Скрывая от сверстников свой очевидный изъян, он прикидывался таким же самцом, как они, но чувствовал себя при этом так препаршиво, как бывает, когда угодил голой пяткой в дерьмо.

Шли годы, а женщины Казгери по-прежнему не волновали. С его-то уменьем почуять, бесшумно подкрасться — подглядеть их в минуты стыда было проще простого. Но, как ни старался он этим себя возбудить… хотя нет (не настолько ж он лжив сам с собой и наивен), пусть бы чуть раззадорить — все тщетно. Не стоило и пытаться. Огромный его, неуемный в размере, толстый, жилистый набалдашник беды пробуждался только тогда, когда он встречал на пути первозданный, загробный, предсмертный страх, сдобренный кровью и корчами жертвы. Тупо взирая на то, как вздувается силой угрюмый его, норовистый враг, как лениво грозит ему кулаком своей мести, Казгери погружался в уныние: мучительно трудно признать, что мужчина в нем был лишь притворщик, обуза, а может, проклятье, от которого он обречен так страдать, неизвестно за что, непонятно, зачем, чего ради, непостижимо, как долго…

А потому, рискуя навлечь на себя подозрения в малодушии, Казгери на охоту почти не ходил. Разве что сам, в одиночку, ибо выдать свой главный секрет было гораздо опасней, чем просто его присмирить, успокоить, задобрить, пролив его семенем вперемешку с обидою слез на траву, на грязь или снег, а потом затоптать и стереть в пустоту отвращения. Для этого было довольно какой-нибудь белки, фазана, убитого влет, тупой куропатки, прыткого зайца, ведь цель, по сути, была не важна, важна была смертная мука. Всякий раз наслаждение было тревожным и долгим, как пытка. Оно изнуряло не только плоть Казгери, но и дух. После него чувство было такое, будто он начисто выпотрошен и непоправимо, неправильно одинок, потому что в обычные дни одиночество было другим: обходительным, говорливым и даже веселым и никогда его не тяготило. Оно было впору и всегда было впрок.

Слава Богу, дни для расплаты бывали редки, так что жизнь Казгери не особенно и удручала. Напротив, с жизнью он очень дружил: она была кладом. Нужно было уметь лишь за нею следить. Он умел. Он следил. В таких вот делах ему не было равных…

То, что склепы и остров им лгали, он почувствовал в первый же день: неспроста там скопилось столько костей, неспроста столько лет они ждали его, Казгери, появленья.

Разговоры про реку и то, что она отравила село, были чушью: отчего же тогда она пощадила других, тех, кто жил по течению ниже на добрую дюжину верст и при этом жил все эти двести и триста лет так, как живет до сих пор — чередуя рожденья со смертью с промежутком на скучный свой век, обходясь — и сейчас, и тогда — без чумы и небесных напастей? Казгери проверял, так и есть: три аула, прилипшие к речке, к той самой воде, что течет вот отсюда, с урода-горы, только все там спокойно и тихо. Выходит, легенда врала. Возможно, врала для того, чтобы что-то здесь скрыть. Хотя, может, врала по привычке, — как любое другое поверье.

Как бы ни было, а чутье подсказало, что надо искать. К тому же, что ж еще делать-то в жизни?..

Уловка со змеями пришлась Казгери по душе. На берегу их водилось в избытке. Бояться их было попросту глупо: в сравнении со змеем, укрывшимся у него под одеждой, любая гадюка казалась не более чем червяком. Он и давил их, как червей, голыми руками, испытывая мстительную радость от своей полной власти над тем, что, конечно, было всего лишь ничтожным подобием его горделивого недруга, зато повергало в страх и трепет тех, кто следовал за Казгери по пятам, подчиняясь мальчишеской зависти. Любопытно, думал он иногда, как бы они себя повели, узнай правду?..

Чтобы избежать малейших о ней подозрений и не разоблачить себя ненароком чрезмерной отвагой, Казгери притворялся порой, что смелость его — напускная. Так было проще: стоит только людям чуть показать то, что им приятно увидеть, как тут же то, что они видят наяву, перестает их особо интересовать. Потому, когда он, пуча в страхе глаза, неуклюже бежал от змеи, разыграв человечий испуг, зрители были довольны.

В конце концов, ему почти удалось отбить у них охоту являться на остров следом за ним. Для этого было достаточно несколько раз, перейдя реку вброд, затаиться за склепом и выпустить из чехла обезумевшую от мрака и тряски змею. Потом откликнуться на зов с того берега и подождать, пока не раздастся ужасный, убегающий крик.

Конечно, было им невдомек, что змея совсем не опасна: прежде чем спрятать гадюку в чехол от отцовой винтовки, Казгери выжимал ее яд на подвернувшийся камень, а потом не спеша выдирал из пасти ножом оба клычка. Не накликать же лишние неприятности! Если б змея кого покусала, обвинили б во всем Казгери, да еще б навсегда возбранили являться на остров. Такого риска он, понятно, позволить не мог. К тому же опыт подсказывал: надежнее страха запрета не выдумать.