Постепенно он их оттуда отвадил. Само собой, не в месяц иль в два и не раз и навеки, но достаточно быстро: за год с небольшим, из которых бы надобно вычесть обе зимы, по разу — весну и капризную осень, а к ним подложить добрый ломоть жары из первого здешнего лета. Зимою брод был даже легче: поменьше воды, послабее течение, а коли не чувствовать холод —. и вовсе пустяк. Однако соваться туда по зиме означало навлечь подо-зренья, испортить все то, что уже сотворил. И пусть говорят их, что, дескать, один ум — всегда хорошо, да не очень, а два — дважды лучше, Казгери в такие вот штуки не верил. Он знал: где пасется чутьем один ум, второму в том месте делать что-либо поздно, да и попросту нечего…
Но дальше, признаться, пошло все гораздо трудней. Голый остров был крепкий орешек. Расколоть его разом, увы, Казгери не сумел. Подолгу плутая по белым камням, он больше всего полагался на ноги: вдруг что-то услышат, поймут, разглядят сквозь толщи времен. Порой ему удавалось нащупать залог — какой-нибудь ветхий стручок занесенного оползнем древа, обломок кривого креста, которым, должно быть, они защищали себя от чумы и который теперь, спустя много веков, оставался таким же никчемным, только еще и раскрошенным ветром, изъеденным сыростью, служившей приютом для бледных личинок и мелких жучков-грызунов. Все было не то, баловством пустоты, Казгери было нужно другое. Что — он, понятно, не ведал, но что-то такое, чье немое присутствие он узнавал по тому, как молчала земля.
В отличие от берега, цеплявшего его за подошвы отчетливым гулом брожения, остров берёг тишину, под которой лежала другая, а за нею — еще тишина, а вот дальше уж было не слышно. Верхний слой тишины был понятен: забвенье. Под ним — безразличная смерть. Нужно было добраться туда, где она становилась надеждой, потому что лишь только надежда способна на то, чтоб упрятать последний секрет. Тот из них, кто подумал, что выживет, тот, кто больше других не хотел умирать, тот, кто прежде еще, чем построили склепы, вырыл яму, доверив ей все, чем богат, тот, кто был там хитрее всех прочих и привык рассуждать точно так, как теперь рассуждал Казгери, — тот был просто обязан оставить ему какую-то метку, подсказку, намек, потому что иначе он, правда, не мог, ибо смерть и болезнь с каждым днем подступали все ближе, возводя для себя здесь десятки гробниц, и, пока он был жив и здоров, он надеялся, участь сия его пощадит и минует, а потом он вдруг понял, что — нет. И когда стало поздно, он страдал больше всех, ибо все остальные боролись за жизнь и молились, ну а этот совсем не молился, а боролся за то, чтобы не потерять — не столько себя, сколько то, что уже приобрел, закопал, не желая делиться ни с кем из здоровых, обидно-здоровых, потому что они были рядом и слишком, проклято близки, по любому расчету — преступны удачей, без всякого права на то, незаконно, если им суждено его пережить — просто так, по ухмылке судьбы, не познав даже крох той могучей и тайной отрады, что давала ему его молчаливая власть…
Да, так, пожалуй, и было. Властью не делятся: она или есть или нет. И поэтому он предпочел не раскрыться, до конца сохранив ее только себе, а как понял, что обречен, порешил отомстить смерти тем, что воскреснет — в том, кто будет таким же, как он, и когда-нибудь сможет услышать долгий сон ожидающей власти, распознать ее в груде камней и прицелиться заступом, выкопать всю, целиком, без ущерба и порчи, а потом понести на себе все в ту же мечту. Так что он был обязан оставить свой знак. Знак почти что невидный, но такой, что не стерся б ни ветром, ни тлением и не рекой…
Но искать его Казгери пришлось целых пять лет — с передышками на зиму и раздумья, которые были хуже, труднее, теснее любых из известных работ, потому что всегда замыкались досадой обмана и внезапным, слепым тупиком. Тупиком из неверия. Казгери давно бы все бросил, кабы не упрямый, настойчивый дар подмечать даже самую ловкую ложь. И потому он терпел и трудился, перерыв для начала все склепы один за другим (перерыв их буквально по пяди, а затем, чтобы не наследить, так же точно, по пяди, засыпав обратно), потом — круговые подступы к ним, каждую толщу камней (здесь он просто их все перебрал, незаметно меняя местами с ровной пустошью в складках столетней пыли), каждый холмик своей же тревоги, беспорядочно рыскавшей по островку, отчего тот ему стал почти ненавистен, почти глух к его пяткам и совсем безразличен к чутью.
Как-то раз, подстегнутый летом, Казгери вдруг наткнулся на солнечный луч и, пронзенный догадкой, крепко смежил глаза. Захотелось взвизгнуть от счастья. Он и взвизгнул, но только душой, пустив в воздух лишь вздох облегчения. Изнывая от радости, день напролет просидел, словно сторож, на берегу, изучая молчание склепов. Время от времени он всплескивал руками и принимался шагать туда и назад по границе бурлящей воды. Наконец, он дождался заката, перешел опостылевший брод и вдоль поперек стал мерить шагами пространство вечернего света. А когда солнце скрылось в лесу, он вернулся домой, проглотил впопыхах, не увидев, еду и, как в омут, нырнул в торжествующий сон.
Он проснулся еще до рассвета, в мгновение ока оделся и, доверившись памяти ног, пересек еще черную ленту воды и прыжками взобрался на остров. Солнце вышло сперва ободком, потом выросло в красный, подстегнутый радугой месяц, обратилось в оранжевый круг и упало всей мощью на чело скалы за рекой. Он провел там все утро, следя за лучом, как он медленно движется от аула к волне, зажигает ее, а потом начинает проворно скользить по камням, подбираясь к шести белым склепам. Проверив к полудню все то, что хотел, Казгери рассчитал, что копать начнет завтра: на сегодня проделал достаточно. И вправду, он очень устал: почему-то болела спина и смолою слипались глаза. Видно, радость была не из легких.
Он копал точно там, где и должен был прятаться след, неподатливый прихоти случая, очевидный и вместе невидимый и свободный всецело от множества лет. Он копал точно там, куда не заглядывал солнечный луч, заслоненный спиною горы, обходил ее долго, как вечность, а потом, ближе к сумеркам, успевал только чиркнуть последним теплом по приступью покрытого мхом и камнями глубокого лежбища тайны.
С той поры Казгери ходил туда каждый день, на часок — на другой, но не больше, потому что боялся спугнуть шаловливую близкой победой удачу. Если б кто за ним подсмотрел, то подумал бы, он ковыряет в земле, охотясь привычно на змей, собирая улиток. В самом деле, ему приходилось их в том убеждать, доставляя с собою гадюку да в придачу десяток закрученных в узел скорлуп. Ничего, скоро он всем покажет… То есть, конечно, не покажет он им ничего: власть, когда она есть, не нуждается в том, чтоб ее выставлять напоказ, как новую шапку. Власти достаточно знать, что она здесь владыка. А обжиться, она — обживется везде… Предвкушая ее приближенье, Казгери ощущал почти что озноб — так его будоражила эта надменная сила. С нею было возможно презреть все преграды, кроме, пожалуй, себя самого, но с собой-то уладить всякую распрю дешевле… Власть — это то, с чем можно остановиться, вдыхая в себя торжество. А без власти — сплошная за нею погоня…
С копкой важно было покончить до осени, до холодов. Дело, правда, шло даже быстрее. Восхищаясь придумкой того, кто когда-то здесь был Казгери, он твердил про себя в сотый раз (но мысль ему нравилась, не надоедала): это ж надо додуматься — заручиться поддержкою солнца. Все равно что поддеть его на крючок и исправно вести с того света на леске из собственной воли сквозь года и века в неназначенный час, когда кто-то, как ты, приглядится, приценится, сверит чутьем и поймет наконец, где ты спрятал свою неумершую душу. Задумка была хоть куда — связать по дуге, словно ниткой из света, каждодневность восточной зари и закат, а потом рассчитать пятачок слепоты, куда солнце почти и не смотрит, а значит, никто никогда не построит там дом, не разложит ночлег, не задержится пристальным взглядом…
Неделя ушла лишь на то, чтоб построить подмостки, которыми он, Казгери, подпирал изнутри глыбы влажных камней. Заготовив проход, он мог двигаться дальше. Когда появилась из ямы земля, он расчистил площадку, уснащая проход голышами, проверил снаружи, насколько надежен валун, запирающий вход, остался доволен и начал тихонько копать — всякий раз лишь по часу, не больше, покуда хватало огрызка свечи. Вскоре заступ уперся в плиту. Казгери уже чувствовал пятками откровенную, прочную дрожь. Очертив всю плиту в нестойкий квадрат, ковырнул ее киркой, придумал опоры, зацепил по углам, обнял толстой веревкой и, призвав на подмогу все силы, стал тащить плиту на себя. Когда тяжесть поддалась, он заботливо подложил плиту валуном, обвязал по бокам и впервые приблизился к лазу. Было трудно дышать, но гораздо труднее бывало оставаться послушным свече. Ааз был длинный и узкий, неглубокий, как ров под арык. Казгери приходилось ползти по нему, не всегда узнавая в потемках кривизну потайных поворотов.
Наконец он добрался до клада. Незвонкий железный сундук был похож на суровое сердце земли: погребенный под обвалами грунта, он открылся тому, кто искал его, как предназначение, с самой минуты рождения, двадцать лет уж, выходит, всю жизнь, вспоминая его сквозь все жизни, прошедшие мимо, — он открылся неровным пригорком, по причуде скользнувших над ним, ненашедших времен перенявшим овальную форму большого и ржавого сердца. Казгери не рискнул его выдернуть разом из плена трухлявой земли. Осторожно, любовно, подчиняясь внезапной, но легкой печали, он кинжалом сдирал с сундука последнюю вялость одежд, а когда раскопал целиком, не спешил отворить, долго трогая пальцами ракушки тлена. Потом он вдруг понял, что стало темно, взвыл от громкой обиды и, снедаемый страхом, попятился раком назад. Выход был где-то рядом, но где, он не сразу нащупал чутьем, пережив в этот жуткий, длиннющий, как сама вырытая им по наитью нора, совершенно глухой, убийственный миг спазм ужаса.
«Ну и ну, — думал он, — это ж надо — найти свое счастье и так оплошать. Я едва не задохся там, в этой берлоге…»