седливой памяти. Неизвестно зачем, непонятно, надолго ль, но они в ней живут — откровенной росой самого бытия, потому что оно состоит из таких вот кругов, повторяясь ими в мгновении.
Все закончено. Уложив гирлянду в венок, Ацырухс надевает его разноцветной короной на волосы, поднимает руками печаль, не дает ей упасть сетью плена на свое вдруг запевшее сердце, укрощает ладонями маленьких птиц пустоты, позволяет им поклевать свою грусть и потом, подбросив их к небу, отпускает печаль в вышину. Она так одинока, как бывает лишь красота и ее спокойная тайна. Ацырухс одинока, но знает, что это и есть ее самый счастливый удел. Все, что надобно, — в ней и в кругах, по которым она сверяет привычкой свой день. Этот вот в самом деле похож на летучий и солнечный обруч.
Очень старый старик бормочет в свой сон надоевший полдневный кошмар. Мертвецы, заглянувшие в скучную дрему гостями, все молчат как один, словно ждут от него покаяния. Он пытается им объяснить, что такое его бесконечная жизнь, но они безучастны: старуха, младенец, жена, тощий глупый сосед, ненавистная дочь и ее погубитель со странным и бледным лицом (оно постоянно двоится и зыбко). Все они заодно. Старик хочет спрятаться в женщине, но постель рядом с ним холодна. Дзака далеко.
Она месит тесто, подавая лепешки невестке. Пару раз та роняет их, не успев подхватить. Откуда такая рассеянность? У Тугана жены на уме наваждение. Она думает: вот бы сейчас искупаться в запруде. Очень жарко. Печь немного чадит, разъедая дымом глаза. Когда-то Тутан рассказал ей о море. Сам его он, понятно, не видел, но рассказывал так, будто ездил туда много раз, выправляя сквозь волны челнок своих грез. Ей хочется тоже повстречаться с бескрайней и синей водой, потому что вода ведь бывает прозрачной и мутной, желтой, черной и грязной, и даже совсем никакой. А вот синей она никогда не видала. Обжегшись о противень, женщина дует на палец, пытаясь унять свою боль. Дзака недовольно шипит на нее, окунает ей палец в сбитое масло (плошка и масло — как завязь позолоченной сливочной почки). Дочь Даурбека, хихикнув, шепчет на ухо:
— Гляди-ка, мамаша заботливой стала. Видать, муженьку почти вышел весь срок…
Она снова беременна. Впервые за эти пять лет, что они поселились в ауле. Всем известно, что она ждет девчонку, хватит с них этих трех сорванцов. После смерти четвертого сына она не простила Цоцко. Словно он был тогда виноват. А может, дело все в том, что она безошибочно чувствует на себе, как укор, бессловесную ревность Дзака. Обе они ненавидят друг друга — почти что в охотку. Кабы не было этой забавы — совсем скукота. Скоро что-то случится. Даурбекова дочь это слышит нутром. Лучше даже, чем пробуждение плода. Для нее имя дочки давно уж готово — Роксана. Она понимает, что это — как месть, как ее важнейшая тайна, как расплата за то, что сама несвободна. Он ее обуздал, как того жеребца, что достался ему от сестры, для которой придумать узду даже он не сподобился. С той поры, как она умерла, жить с Цоцко стало в тягость: он всегда был на страже, будто пес на звенящей цепи. Когда бы она ни проснулась — он уж смотрел на нее, пугая глазами, в которых неясным бельмом затвердела какая-то мысль. Но она его все равно не боялась. Потому что бояться того, кто боится себя (пусть лишь только себя!), было глупо. Так же, впрочем, как страдать и молиться, уповая на то, что имеется в мире какая-то цель и надежда ее обрести. Но надежды, конечно же, не было. Вместо надежды была только правда, и дочь Даурбека давно с ней смирилась. Правда эта заключалась лишь в том, что, если упряма, ты сумеешь дойти до конца, чтобы после всего, что прошла, отдохнуть от дороги своим безразличьем. Вон, как свекор, к примеру. Он теперь — что те склепы: пуст глазами, заскорузлый лицом, в пыль и прах обветрен нутром и душой. Стынет холодом, будто ледник. Цоцко послабее — горячий. Ничего, я его остужу, размышляет она и в ту же минуту ранит руку ножом. На муку быстро капает кровь, превращаясь в сметанные ягоды красно-белого цвета (словно теплые зернышки бархата, размышляет она). Дзака негодует:
— Что с вами? Обе будто кверху ногами росли…
От вида крови Марию воротит. Она спешит во двор переждать там мгновенье. Муж ее смотрит ей прямо в лицо. За столом никто и не видит, как они, приласкав друг друга глазами, разом вдруг полыхнули душой. У Тотраза сжимается сердце от боли. Хмель прощает ему невниманье. Когда Мария исчезает в пристройке, муж ее переводит взгляд на Алана.
Тот отвечает ему чуть приметным кивком. Он все понимает. В этот миг Алан ему больше, чем просто сосед, больше, чем друг, и больше, чем был все эти годы. Их навеки сроднила любовь к этой женщине, ради которой они пережили в себе ревность, подлость, отчаяние, ненависть, гордость…
Софья чуть притомилась, снимает передник и отряхивает с него воздушную пыль от муки. Положив два куска пирога и осколок овечьего сыра на миску, уходит в хадзар. Малыш уже спит. Его мать сидит, уронив голову на руки и склонившись над люлькой. Впечатленье такое, что она прильнула губами к сладкой струйке его спокойного сна и никак не может напиться.
— На, поешь, — предлагает ей Софья.
— Спасибо, Мария, — отвечает ей та, и Софья думает: с тех пор, как мы поменялись местами с сестрой, никто из них не ошибся ни разу. Странно. Неужто дело лишь в платье? А может, в том, что у нас с ней теперь два различных пути?.. Ее — по любви, а мой — по терпенью? В глубине души она понимает, что это не так, но боится спугнуть свое счастье. Она любит Алана, а тот почти уже любит ее. А почти — почти и не слово, ведь правда?..
Жена Хамыца плавна каждым жестом, каждым движением. Материнства в ней столько, что Софья чувствует себя рядом с нею недозрелым птенцом. В порыве нежности она обнимает ее, прижимаясь щекой к ее коже, пахнущей свежим пшеничным зерном, замечает на шее веснушки. Они так хороши, что хочется ей об этом сказать, но она не решается. Вместо этого она произносит другое:
— Я пойду. Не скучай.
Звучит глупо, и улыбка супруги Хамыца о том говорит. На улице ветер цепляет Софью за платье, треплет ногтем косынку, играет светом в снежки с частоколом ресниц. Мужчины сидят за столом, погрузнев голосами, и ждут, когда сквозь череду нескончаемых тостов подберется к ним вечер и разведет их всех по домам.
Казгери среди них нынче тоже совсем не скучает. Обычно, стоит ему засидеться с четверть часа, как его настигает удушливой жаждой лихорадка движенья. Ему хочется быстро, проворно бежать, догоняя себя в перебивах дыханья. Но сегодня он занят другим: сочиняет Хамыцу беду. Ведь тот обокрал его дважды: первый раз — когда потрошил богатый тайник, а сейчас вот — второй: он присвоил себе чужое отцовство.
Казгери верит в то, что это он сам тогда постарался. Почему же иначе за целых семь лет до того Хамыц, как ни тужился, породить никого не сподобился? Для Казгери тут все ясно: его семя сильней. Он способен зачать им, не познав даже женщины. Они ему так же противны, как и пять лет назад. Но разве что-то это меняет? Просто он больше мужчина, чем все эти мозгляки, которым всякий раз приходится столько пыхтеть и стараться, прежде чем женское лоно согласится явить им помет. С Казгери все иначе. Он может зачать даже взглядом. Вернее, только взглядом и может зачать. Чтобы в том убедиться, довольно любому неверу взглянуть на кривущие ноги младенца. А Хамыц — тот в сравнении с ним холощеный. Ему от меня не уйти, рассуждает сам про себя Казгери, выбирая из многих возможностей ту, что позволит ему поквитаться пусть не скоро, зато уж враспах и наверно… Казгери не скучает сегодня. В нем радостью копится злость.
Цоцко ощущает тревогу. Много месяцев минуло, а племянник по-прежнему трус. По тому, что он больше о бронзе с ним не обмолвился, Цоцко догадался, что он ее отыскал. В самом деле, там, куда он его подложил, олененка спустя день уже не было. Однако проходили недели, осень сменилась зимой, вслед за ними распутицей и дождями прошмыгнула весна, а теперь уже лето в разгаре, но месть Казгери не спешит. Если б он о ней не помышлял, непременно доверился б дяде: тот бы точно Алану кражи такой не спустил. Но Казгери затаился, а значит, готовился сам. Приходилось терпеть. Куда же деваться? У Цоцко порой поджимает тоскою живот. При этом чувство такое, что он обманул сам себя. Он гонит его из своих наторелых и кряжистых мыслей, как шелудивого пса со двора. Одно хорошо: Роксана ему почти теперь и не снится. Так, — разве что промелькнет иной раз на скаку и обдаст его жаром дыханья. Чтобы отвлечься, Цоцко принимается думать о том, как поступит, когда их покинет отец. Недолго уж… Скоро отмучится. А пока он живой, нужно стеречься Дзака. В последнее время той не сидится на месте, прямо квочка на треснувшем яйце. Поручу-ка жене присмотреться… Арака туманит, колеблет, рябит его взгляд. Хорошо… Плохо только, что после придет отрезвленье. «Боже, как я их всех ненавижу!..», — размышляет Цоцко про себя.
У Тугана коптится парами лицо. Он покраснел и поводит плечами, едва поспевая за торопливостью глаз. Ему тяжело: слишком много собралось на сердце, чтобы все это тихо, подспудно держать при себе да еще и прикидываться, что ты заодно с тем Туганом, который жил-поживал с тобой в полном ладу сорок лет. Что бы там ни случилось, а он никуда отсюда не двинется. Надоело мотаться. Лучше так, как сейчас: собираешь в гнездо свой прибыток и немного припрячешь в отдельный свой прок. Года два уж прошло с той поры, как Туган повидал в русской крепости чудо: стоит себе высоченным таким кирпичом громада-завод и коптит дымом небо. А внутри — все в железе и в стружках. Людей — просто тьма. Каждый что-то несет, соскребает и точит. А на выходе, на огромном дворе, — тридцать восемь готовых повозок. Все блестящие, в краске и в черном брезенте на выпуклых крышах. Вот где дело так дело!.. А сколько там денег — станешь думать, голову цифрами расшибешь. Все звенит и грохочет, совсем как монеты, коли их пересыпать могучей грозой.
С того дня Тутан заболел. Торговать, воровать да дурить простачков по ущельям ему как-то наскучило. Хочется, чтобы гремело, лилось, просыпалось с рассветом, остывало металлом в ночи, а потом прогоняло ее огнедышащей печью и громом. Об увиденном он рассказал пока только жене. С отцом говорить не хотелось. А с Цоцко поделиться — дороже себе: изведет он отравой вопросов, а потом ухмыльнется и положит в карман твой же хитрый секрет. Нет, Туган поумнел. Теперь есть у него свой расчет, своя тропка в тот день, когда станет он старшим в семье и примет отцовы поводья. А