Венок на могилу ветра — страница 89 из 100

пока — пока он хранит свои мысли в тепле да темне. Так надежней.

Ацамаз угрюмо молчит. По его неприступному взгляду прочитать что-либо невозможно. Только кажется, он как будто не здесь. То ли в прошлом, которого им не узнать, то ли в будущем, от которого им не укрыться. Впрочем, никто на него и не смотрит. Приближается вечер…

XI

В августе начали таять слезой ледники, и река взбеленилась. Напоенная недельным дождем в три ручья и достигшей вершины жарою, она почернела водой и вскинулась в русле на добрых двенадцать локтей. Аул спасла дамба, а вот склепам на острове пришлось нелегко. Подмывая его берега, река насылала бессчетные волны на камни, давно позабывшие время и поток его пенистой брани, от которой на долгих пять дней остров сделался мелким болотом, отдававшим безумью реки, словно нищую взятку, последнюю скудость костей. Они плыли, подобно обглоданным веткам, растерявшим свою кожуру, застревали занозой в кустах, выжидали удобную щель и мгновенье для бегства, а потом, юркнув спицей в нее, эту щель, уносились течением прочь, в никуда, в безразличье далекого моря. Смерть, разъятая до основания, до праха, предалась на милость волны и покинула склепы, превратив их тем самым в шесть каменных гнезд ни о чем.

Чуть проделав эту работу, река присмирела, оправилась гладью теченья, отслоила на берег плавник и запрелую дрянь тростника, отказалась от луж и почти стерла заводи. Они подгнивали на солнце на радость воронам, копавшимся в иле совсем не зазря: столько жирных червей и улиток, личинок и мух они не видали даже в самом привольном из глазастых чутьем птичьих снов.

Уцелев в который уж раз, остров сделался грязным пятном, бездомным бродягой, прикорнувшим на теле у времени, которое было рекой, а река становилась судьбой, посылая знамения. Люди слушали их, но никак не могли разобрать содержания. Быть может, просто отвыкли жить повседневной борьбой в пограни-чье меж тем, что питает надежду, и тем, что ее ежедневно стремится убить.

Оно и понятно: земля баловала их вот уже целых пять лет, а возможно, и дольше. Но точно, что пять лет назад подобной удачи никто из них не рискнул себе даже представить: год за годом их нивы исправно всходили колосьями, лес дарил им коренья, плоды диких груш, сладкий мед из дупла, обилие дичи и мяса, а река — та снабжала их рыбой и прозрачной, лучистой водой, отражаясь в которой, небо делалось лавой бескрайнего света, чьи брызги ловила в себя говорливая песнь тишины. Теперь у них была мельница, было пастбище, была насыпь у берега, надежная дамба, был свой длинный, прямой углами забор, ограждавший аул с трех сторон, и был свой посредник — Туган, — превращавший избытки добра в скот, кругляши серебра и покупки. Только не было главного — ощущенья того, что они день за днем беспокойно творят себе счастье, потому что в соседстве от них вызревала тревогой напасть, о которой покуда никто из них даже не думал, но которую чуял душой, как забытый уже, но отчетливый запах страдания, отодвинутого, переложенного из сейчас на потом.

В августе тени стали короче, а в сентябре совсем не росли, словно солнце, заскользив на разливе реки, оторвалось от прежней орбиты и пошло гулять в вышине, отстраняясь все больше и дальше от того, что ловило его побеленный в известь, расплывчатый взгляд здесь, на притихшей земле. Солнце смотрело на них будто сквозь пальцы — перистых, лиловатых по ободу и странно рыжих уроненной тенью облаков, — как глядит на росчерк чьей-то судьбы умный пророк, предсказатель. Воздух был то совсем невесом, то тяжел, как пропитанный потом и жалостью.

Мост подмыло теченьем реки, расшатало столбы и заставило их сообща выйти на зиу[18]. Чтобы его укрепить, им пришлось снова рубить, тесать и строгать четыре дубовых ствола, затем протравлять их смолою и жиром. Заменив подточенные водой и жучком, почерневшие влагой опоры, они утрамбовали их камнями и глиной, подстраховали положенной чередою молитв, окропив те, в свой черед, свежей кровью овцы. После чего много недель подряд помогали себе новой работой на поле, проходя сквозь осенний туман и расходуя дни на простые заботы.

В октябре у Алана случилась болезнь: он лежал, как в горячке, сжигаемый собственным взглядом, от которого по лицу у него, над бровями, пошли волдыри. Казалось, его снедает опасный огонь, в сравнении с которым огонь в очаге был детищем холода, наступившего на аул в этот год месяцем раньше обычного и плутавшего от дома к дому бесприютным скитальцем, прогоняемым отовсюду упрямством людей и жарко растопленным пламенем посреди их хадзаров. Из чадящих отдушин в безглазое небо встревал черный дым, оставляя на нем, как след пятерни на бумаге, плотный сажный развод. Ветер покинул их, напомнив о том, что такое уже однажды бывало, и вместо него по ущелью поплыло, как стон, глухотой занудное эхо, слышать которое ночью было хуже даже, чем днем, потому что ночи стали длиннее, чутче, усталей, чем прежде, а у дней появился соперник, кравший свет у них в пользу всегда шевелящейся мыслями тьмы — бесконечные сумерки. Они тянулись дрожью блеклого полусвета, навевая то тучи, то дождь, и ни разу за осень не пустили к себе ясный зрением луч. В остальном же все шло, как обычно.

София твердила губами одно только слово: «пройдет». Муж отвечал ей молчанием или слабой улыбкой, в которой она все реже узнавала себя и все чаще — его равнодушие. От болезни он сделался худ и почти что прозрачен руками, в чьих белых ладонях стыла льдом его незнакомость, бледная мета воспоминания, куда вход ей был воспрещен и заказан, потому что там был кто-то другой, кто-то, с кем она никогда не встречалась. Алан беседовал с ним языком неизвестных созвучий, сверяя по ним свою жизнь, словно дурное подобие уже раз когда-то испытанной боли, разделять которую с кем-либо, пусть даже с Софьей, он не хотел.

Уходя на свиданье с отцом, он поверял ему свои сокровенные мысли, ведь живым вслух такие мысли не говорят, особенно когда есть мертвец, который, по сути, никогда для него, для Алана, по-настоящему не умирал. Отец был горизонтом, границей, до которой теперь было рукой подать. Он был повсюду, куда только хватало глаз, потому что отныне их хватало на то лишь, чтоб обозреть сквозь горячку болезни весь пройденный путь, замкнувшийся вдруг в четыре стены, подсказавших Алану концовку: жил человек, пытался уйти от судьбы, обманул ее, утопив в реке все следы, обрел свободу и любовь, а потом ему пришлось выбирать из них то, без чего он не мог уже обойтись, и он, конечно, выбрал любовь, а потом любовь его предала, и он остался ни с чем, и тогда он решил подарить ей взамен свою жизнь, чтобы вновь найти смысл и понять, что жертва его ценнее всякой любви и старше всякой свободы, потому что в ней, в жертве, скрыта правда о том, как красива судьба, если ее выбираешь ты сам, а потом он терпел и копил в Себе силы для новой любви, и она, подойдя к его сердцу вплотную, оказалась совсем не похожа на ту, что он уже испытал, потому что была не восторгом и страстью, а прощеньем и мудростью, которые значили больше, чем все, что он до сих пор испытал, были больше тревоги, пробуждавшейся в нем всякий раз, как он слышал душою прохладу, а это случалось все чаще с тех пор, как сюда пришли чужаки и земля опьянела покоем, в сравнении с которым даже склепы, казалось, впадали в смятенье, словно предчувствовали свое разоренье поднявшимся бунтом реки, а потом человек вдруг услышал, как внутри у него разжигается болью недуг, будто разом, оседлавши приволье волны, пожелтелые кости проклятья разнесли на капельках брызг заразу чумы, и теперь он гадал, отчего это столько кряду веков до того они никого не травили, и думал, что дело и впрямь, пожалуй, в воде: лишь когда они вместе, река и бесхозные кости, — наступает беда. А поняв это, он, человек, ощутил вдруг, что заперт болезнью в былом, потому что впервые он стал повтореньем — примера отца, потерявшего веру и цель, и тех, кто принял здесь муку три века назад, возведя вдали от домов своих рослые стенами склепы, не оставив себе даже дверей, ибо двери нужны лишь тогда, когда ты можешь не только войти в них, но еще и надеешься выйти. Им же это было не нужно. Им надобно было только войти, а для того вполне хватало окна, похожего на черную глазом бойницу, сквозь прищур которой они могли видеть, как привольно плывет по неправедно-чистому небу огромное солнце, а заодно — могли целиться проклятьем в судьбу и встречать печальные взгляды тех, кто, пока сам был здоров, подносил им питье и еду, проверяя, насколько они отдалились в своем замершем, оцепенелом и заповедном страданием путешествии к небытию.

И вот теперь, спустя триста лет, прошлое будто проснулось и стало вдруг оживать в нем, в Алане, страшной болезнью, обрушившейся столь внезапно и жадно, что он покорился ей целиком, поленившись даже противиться, словно нашел в ней пристанище для своей безмерной усталости, и не заметившей, когда и как сквозь мелкое решето ее дней просочилась вон тонкой струей и иссякла пряная кровь настоящего, от которого не осталось в нем ничего, кроме искренней жалости к тем, кого породил он отчаяньем воли и нежностью, щемящей жалости к Софье и детям, чьи лица он ночь за ночью все глубже и дальше уносил с собою туда, где они превращались в белые стоном цветы постепенно меркнущего и холодеющего света и расплывались одинокими отражениями, утерявшими свой исток и уступавшими пространство ярким и черным, очень черным вспышкам зажигаемой жаром тьмы. Он понял, что это — конец, потому что в нем, в его жилах и мыслях, текло победившее время былого. Время, несущее его на волне в никуда, не давая ему возроптать и опомниться духом, как было тогда, когда он, приняв крещенье реки и чьей-то безликой, удачливой смерти, порешил начертать для себя безграничной свободой иной и великий удел, но потом он споткнулся об осень, о любовь и желанье постичь чрез нее смиренную радость деторождения, ибо такая свобода, какая была у него, всеобъемлюща, но и бесплодна, потому что она не способна зачать ничего, кроме собственных призраков, кроме призраков лета, мгновенья и вечности, различимых в этой свободе лишь только словами, но отнюдь не своим существом, а чтоб стать кому-то отцом — для этого надобно время, не вечность.