Венок на могилу ветра — страница 90 из 100

И когда он то осознал, он ступил в него, вышел из вечности, уронив свою жизнь под лавину весенней капели, попытался построить мостки между тем, что не знало границ, и тем, что плодило их каждым прожитым днем, заставляя его, человека, пробивать себе русло в мелководье людской участи, и, покуда все шло хорошо, он был полон упрямства и верен своей слепоте, не заметившей сразу, что он уже не любим, отвергнут уже, потому что весна пришла теперь для другого, того, кто ждал ее преданно, трепетно, безнадежно, как чуда, которого попросту нет, но без которого — вот в чем беда! — нет вообще ничего, одна пустота, и тогда он, Алан, сотворил это чудо своими руками, чтобы спасти всех троих и придать святость греху, честнее которого был лишь его добровольный обман. А потом он служил ему несколько лет, постигая пределы заботы и глубину женской мудрости, и всепро-щенья, и терпения, стойкого мужеством, и отвагу двойничества, осознанного, как предназначенье, и почти сумел подрасти под них вровень душой, чтобы вновь полюбить (полюбить — как покаяться в своей навсегда неуемной тоске) и родить от него двух детей, обрести наконец вдохновенное, скромное счастье, объяснившее, что отныне мир сделался ясен и прост, как блестящая солнцем роса, и что все в этой капле покорно и впору круговерти неспешного, непреходящего, могучего статью движения, которое и есть тот главный смысл, что искал он сперва в свободе, потом в любви, а потом и в своем от них отречении…

Однако что-то в нем, в этом смысле, было не так. Что-то подспудно его отравляло, как его, Алана, непонятные сны, как ощущенье плывущего мимо реки, помимо реки, над рекой, по причине реки и без всякой причины аула. Как внезапная сыпь и нарывы на теле, как тяжелая тень и волокущая ее за собой, словно борону в дождь, чужая шагами походка. Как невозможность раскрыться, истаять в свете душой, даже когда все вокруг хорошо и покойно. Как утомительность долгих часов по ночам, считавших напрягшимся слухом гулкий шаг что-то знавшего, но немого и злобного сердца.

Потом случился потоп, и Алан занедужил. Жизнь брезгливо спасалась бегством из его обмякшего тела, а взамен тяжелыми всходами поднималось в нем прошлое — тихий голос отца, его взгляд, растущая яма без стен и без дна, куда он, Алан, медленно и непоправимо погружался вслед за тем, кто однажды так обидно не сладил с судьбой, завещая ему до того не сдаваться. Только все оказалось напрасно. Теперь Алан это знал. Жизнь взята в плен, окольцована мягкой петлей повторения. Вот она — цель любого пути: как бы ни был он долог, сноровист и крут, он всегда — повторенье всех и всяких дорог — в никуда…

Софья страшно страдала. Смотреть, как он умирает, и притворяться, что он не умрет, было труднее, чем его ненавидеть. Ненавидела она его искренне и почти уже не таясь, как врага, что, не зная пощады, непременно тебя уничтожит. Она перестала молиться, одичала глазами, все время куда-то спешила руками и в конце концов напрочь закрылась молчаньем, стиснув зубы от чувства презрения к его вялой, покладистой немочи, предававшей ее и детей. Муж запретил подпускать их близко к себе, и она послушно кивнула, не ответив ни слова, но во взгляде ее он успел прочитать отвращение. С той поры, как он сдался, она не заплакала, не простила ему ни единой минуты прозрения, в которое он устранялся, мутнея стеклом обернутых внутрь зрачков. А когда он признался, что хочет отправиться к склепам, чтобы там, на подгнивших трухлявых полатях, в холоде, встретить свой очевидный конец, она усмехнулась, подумала и подсказала:

— Не забудь прихватить с собой страх. Он нам здесь тоже не нужен.

Алан удивился. Подобной жестокости он в ней не знал. Ему сделалось больно, так, будто сердце проткнули неострым прутом. Он попросил ее — немо, ладонью — уйти, и она лишь пожала плечами. Алан подумал: «Отец был прав. Никто из них и не догадывается, каково это, когда остаешься один». Однако покой его был нарушен. Тот самый последний, уютный покой отреченья и парящей легкости духа, пришедший было на смену борьбе. Только к ночи он снова обрел безразличье, запутавшись мыслями в долгом бреду.

Наутро он понял, что смерть подступила вплотную и хочет его увести. Ноги отнялись, ребра сдавило, стало трудно дышать. Волдыри уже не свербели, грязные пятна на теле стыли глиной, мешая страдать. Софья вошла с дымящейся миской отвара, уронила взгляд ему на лицо, скользнула им мимо, к груди, провела им по телу, задумалась, потом вылила миску на пол и ушла. Через минуту дверь отворилась, и в нее робко протиснулись сын Алана и дочь. Подтолкнув их к отцу, Софья негромко сказала:

— Обнимите его, да покрепче. Он так слаб, что не сможет вам помешать. А заразы не бойтесь: она не страшна. В нем такая болезнь, что делиться он ею не станет. Это вроде как жадность, которая свила гнездо, а лететь из него — нету крыльев… Ну же, смелей.

Он хотел закричать, но не смог. Четыре детских руки испуганно, плотно сплели у него на груди, как венок, бескорыстье любви и тихонько всплакнули. Их лица коснулись его, укололи слезой, обдали пахучим теплом, шепнули под ухо два поцелуя и тут же исчезли. Он услышал, как скрипнула дверь, зарыдал, сотрясаясь всем телом, а когда глаза высохли, в темном провале окна разглядел очертанье давно позабытой мечты, не поверил, сморгнул и вгляделся опять, но за окном ничего, кроме сумерек, не было. В тот же миг чья-то рука тронула светом лицо его, пролетела по векам, смахнула тень с его глаз и накрыла каскадом волос, полоснула дыханием щеку, убежала и вместо нее ему на уста положились сочувствием губы. Он узнал их. — Мария…

— Да. Это я. Здравствуй. Я пришла, чтоб сказать тебе: ты…

— Не надо. Не пачкайся ложью.

— Я не лгу. Ты в самом деле мне нужен. Ты нужен нам всем, потому что иначе мы будем хуже, чем есть. То есть нет. Я просто хочу, чтоб ты жил. Ты должен помочь нам. Пойми… Если Софья тебя потеряет…

— Это она позвала тебя?

— Нет. Просто сегодня она разрешила. Я пыталась прийти еще пять дней назад. Тотраз знает.

— Хорошо. Передай ему, я благодарен.

— Я передам. Только ты не должен сдаваться. Подумай о Софье.

— Она посчитала, я струсил. Но это не так. Ты мне веришь?

— Конечно. Но перестану, если умрешь. Дай мне руку. Ты слышишь? Ты помнишь?..

— Это как пытка. Зачем?

— Извини. Я просто не знаю, как быть, что сказать…

— Ты плачешь?

— Да. Боже, мне так сейчас плохо… Мне трудно, прости.

— Я понимаю. Тебе не следовало сюда приходить.

— Но я так хотела…

— Иди. Не надо виниться. Ты ни при чем.

— Мне кажется, я никогда не смогу убедить себя в этом… Почему ты прячешь глаза?

— Мне все еще больно. Мне больно смотреть на тебя. Уходи.

— Обещай мне, что выживешь. Ты спас меня, когда я умирала. А потом спас, когда я жила…

— Ты мне ничего не должна. Уходи, умоляю. Мне больно… Закрыв плотно глаза, он дышал тяжело, словно до того только и делал, что бежал всю свою жизнь, а теперь вот упал, обессилев, на краю — вершины, а может, и пропасти, призывавшей его оторваться от тверди и довериться бездне последним броском.

Воздух вспорхнул сквозняком, и он безошибочно понял: Мария ушла. День клонился к закату. Болезнь старалась поспеть вслед за ним, чтобы уже до утра смениться небытием. Она тоже очень устала. Он подумал, что смерть — это не забытье, а все-знанье о мире, который становится ближе, придвигается к тебе всем своим существом, и ты чувствуешь его лучше, теснее, чем кожу, стянувшую сухостью плоть. Он вспомнил давний свой сон, когда ему привиделось ужасом, что он знает все. Стало быть, смерть приходила тогда к нему на свидание. Теперь она стала союзницей. Она и отец. И тот всадник, что безмолвно въезжает сейчас ленивым гонцом в его дрему. Все хорошо. Все как должно. Все правильно. Разве что тишины слишком много…

Разорвав ее на лоскутья, внезапно в комнату хитрым зверем проникло движение. Алан был в бреду. Тотраз, Ацамаз и Хамыц подхватили его, подладив словами свою осторожность, переложили на свежесколоченные носилки и быстро вынесли из дому. Софья ждала у порога, скрестив на груди свои руки. Хамыц поглядел ей в глаза, и она лишь кивнула. В сгустившихся сумерках они поспешили к реке. Чужаки наблюдали за ними, гадая, что они собираются предпринять. Придя ненадолго в себя, Алан с тоской смотрел в три лица, ни одно из которых ему не ответило взглядом. «Вот они и решились, — подумал он про себя. — Сомневались, сколько могли, а потом согласились, что я годен теперь лишь для склепов».

На берегу они опустили носилки на землю, перевели дух, поиграли руками, снимая шапки и отирая пот, потом Ацамаз произнес, изучая ладонь в темноте:

— Будет холодно, но ты, конечно, потерпишь.

Он сделал знак Тотразу. Тот лишь пожал плечами, вопросительно посмотрел на Хамыца и, когда тот отвел глаза, буркнул горлом свое недовольство, но все же склонился над телом, лежащим прямо под лунным лучом. Без всякой охоты скинув служившую одеялом шкуру, он принялся за одежду. Алан вцепился пальцами в ворот рубахи, не понимая, зачем им понадобилось его обнажать, но тут же встретил отпор сильных Хамыцевых рук.

— Не мешай, — сказал тот. — Нам противно и без того.

— Тс-с-с-с, — сказал Ацамаз. — И ничего не говори. Как-нибудь без твоих слов обойдемся. Проку от них — что от сопель в метель.

Теперь они работали в шесть рук. Когда на теле не осталось ничего, кроме стыда и отчаянья, они подняли его, словно вязанку хвороста, и понесли к бурливой воде.

— Может, лучше двинуться к заводи? — спросил Тотраз — как-то придавленно, горлом.

— Она сказала — к реке, — пресек Ацамаз и ступил в ледяную волну. — Ну, теперь только держись…

Софья следила с порога за тем, как ее мужа окунают с головой в стремнину, держат в ней, словно бревно, а потом поднимают на вытянутых руках, чтобы не дать ему захлебнуться в потоке и его осеннем, чудовищном холоде. Проделав это несколько раз, мужчины вышли на берег, растерли тело в три башлыка и укутали его в шкуру и бурки.