— Не хуже того, что нам приготовил Хамыц, — сказала Мария. — Совсем обезумел от горя. Говорит, что желает ее хоронить только сам. Мол, не нужно ни гроба, ни плача и никого из людей. Представляешь?.. Не знаю, что делать. Ацамаз — и тот уже спорить устал…
Тотраз побледнел.
— Ты куда? Что с тобой? — спросила Мария, но он, подхватив ружье со стены, уже мчался из дому вон.
«Я должен успеть. Управлюсь до сумерек, — думал он, спеша через мост к черно-белому лесу. — Коли есть в этом мире хоть капелька правды, я не смогу не успеть…» На опушке он оглянулся. Да, так и есть: Хамыц вел коня в одиночку к холму. На крупе мертвым грузом лежала попона.
Весна голосила неистово пением птиц. Возможно, о том, что дни весной, хоть теплы, все равно — коротки. Надежда только на дружбу…
XIV
Как получается смерть? Как угодно. Иногда ее нет как нет восемь лет, а потом вдруг она настигает облавой и в пять дней жнет серпом урожай. Пять дней — и три разные смерти: молодость, старость и то, с чего обе они начались, — первый день пробуждения к первому свету…
А затеялось все с Казгери. С его неудачной ловушки. Правда, он постарался как мог: вырыв яму в два человеческих роста на тропе, по которой ходил на охоту Хамыц, он присыпал ее валежником, а затем накидал сверху дерн, проложив его в свой черед тут и там липким мартовским снегом. Получилось совсем хорошо. Для себя он припас лишь рогатину и ружье. Замысел прост: заманить в ловушку Хамыца, приколоть его по-червячьи к земле, а потом, угрожая ружьем, заставить молить и признаться. Казгери вожделел этот миг второй год. С той поры, как помог он Хамыцу в отцовстве. С той поры, как сумел обмануть себя верою в то, что способен воздать за убожество плоти своей и за скудость убогого духа. Почему ж он решился на это только сейчас?
По причине все той же весны. Она ведь начало всему: и любви и стремлению выжить. Убежать от нее не сподобится даже зима. Что тогда толковать о невольнике страсти своей Казгери?.. Да и что есть на свете мстительней страха? Особенно коли мстит он тому, кто на целое сердце храбрей. И потом, отказаться от мести Хамыцу означает признать, что для мести наметить придется другого — Цоцко. Казгери не настолько дурак. Чтобы выжить, ему, как и всякому злу, надо поперву выследить жертву. Но это — полдела. Затем нужно жертву поймать. Яма вырыта. Ловушка готова. Остается дождаться.
Он ждет всего день или два. Лес тем временем дышит весною все громче и звонче. Он приветствует солнце грозным треском ветвей.
Не все этот звук понимают. Например, медвежонок, родившийся месяц назад. Попробуй ему объяснить, что это — всего лишь недвижные льдистые ветви. Они с треском ломают стеклянную корку зимы.
Разомлев под лужицей света, медведица дремлет, презирая его толкотню. Детеныш скулит и пытается скрыться глазами в ее шерстистом паху. Отшвырнув его, словно докуку на пути у теплого сна, мать сердито урчит. Медвежонок обижен. Чихнув, он уходит. Воротиться никто его не зовет. Теперь точно он знает: справедливости попросту нет.
Он идет и идет, прислонившись слухом к дыханию за своей лохматой спиной. Оно слишком ровное. Похоже, мать спит. Медвежонок упрям и сердит. Вот и просека. Здесь деревья гораздо враждебней. Шарахаясь прочь от их треска, он неуклю-? же и кругло трусит по невидимой, ему совершенно безвестной человечьей тропе. Привлеченный запахом свежей земли, а также глубокой, доброй (совсем по-берложьему) тени, он подбирается к месту, где, притворившись обманом зернистого снега, скрыта она под гниющей травой. Осторожно ощупав его недоверчивой, мшистою лапой, медвежонок решается выяснить, кто там живет. Сделав шаг, он катится в яму. Распахнувшись изнанкой навстречу ему, мир внезапно его предает.
В яме очень темно и ужасно. Медвежонок визжит, надрывает бока. Он пытается встать. Только что-то его не пускает. Он замечает в груди у себя остроту, пригвоздившую сломанной веткой его мягкое, пухлое тело к приставучей и жесткой земле.
Услыхав его крик, мать-медведица встрепенулась, вскочила, помчалась, обманувшись летающим эхом, заблудилась в прыжках. Потянула ноздрями страдающий воздух, расплела впопыхах в нем заветную нить и тут же, подминая кусты, спотыкаясь в осколках косых и колючих лучей, она ринулась порванным сердцем на крик. Замерев у обрыва зияющей пропастью ямы, самой черной и самой глубокой из всех, что когда-либо встретились ей на веку, она взвыла, пропала глазами, заметалась вокруг, а потом, чтоб не кончиться болью от горя, понеслась по невнятному лесу туда, где смутной надеждой почуяла запах спасенья. Птицы визгом ее провожали, проклиная, казалось, весь свет. Лес редел, подбираясь опушкой. Из нее тревожной волной вырастало пятно. Рванувшись к нему и скрестив с ним свой бег, медведица встала, поднялась на задние лапы и взмолилась о том, чтобы женщина ей помогла. Когда между ними осталось не больше мгновенья, та вдруг вскинулась взглядом, тихо охнула, но обозналась, увидав пред собою лишь грозного зверя — не мать, — а потом захотела куда-то бежать, но медведица кинулась следом, норовя ее обогнать, только женщина, внезапным проворством сознанья угадав несуразный ее, тяжелый прыжок, скользнула за дерево, спряталась, затрепетала, вынуждая медведицу дико, утроб-но рычать. Далеко-далеко, там, куда так стремительно, жидко стекало последнее время, вдруг раздался пронзительный всхлипом и жалобный крик, от которого в сердце медведицы взорвалась отчаяньем ярость, и тогда, не в силах больше терпеть, она призвала на подмогу когтистые, сильные лапы, попыталась ей снова все объяснить… Но в ответ женщина лишь задрожала, поникла, присела и безвольно прикрыла руками глаза. Аес взорвался скрипуче ветвями, переждал, сокрушаясь, минуту стыда, а потом, будто съежившись, как от бесчестья, отвернулся, смутился, отрекся от них — навсегда.
Где-то в том же лесу Ацамаз и Хамыц тащили с пригорка тяжелый ствол тиса. Чтобы его подрубить и свалить наповал, ушла неделя трудов. В одиночку справиться с этой махиной было непросто. Право, здорово, что, уморившись от стольких работ и почти уже сдавшись тянуть, надрываясь впустую, зацеп с громадным могучим бревном, Ацамаз повстречал на дороге соседа. Тот был весел и рад от души ему подсобить. Так они поменяли тропу. Но не только. Так они поменяли вслепую судьбу…
Цоцко, конечно, о том и не ведал. Заступая хозяином в лес и пьянея от власти и страха, он сперва не почувствовал, не распознал. Только ноги, казалось, немного скучали, но в целом было именно так, как он рассчитал. Разве что малость дольше нужного срока взгляд его не умел разглядеть очертанья врага впереди.
Постепенно у Цоцко под пятой зарождалась сомненьем тревога. Он невольно прибавил в шагу, остерегся бежать, но потом, услыхав по тропе впереди вопли зверя, стремглав бросился прямо на них. Увидав на дне ямы бурую шерсть медвежонка, он не сразу поверил глазам, а к тем уж навстречу, он слышал, из чащобы спешил неистовый рев. Казгери оплошал, задержался у края ловушки, беспорядочно выщипал взглядом следы и траву, только они ему ничего не сказали. Оставалось укрыться в кустах. Нанизав на прорезь прицела медведицу-мать, Казгери не решился нажать на курок: опять то же чувство… Проклятое чувство пред-смертья, от которого вмиг защемило позором нутро. Медведица взвыла и скрылась, а он, проливаясь горячим стыдом на холодную память земли, приближался к минуте презрения — к жизни, случаю и (впервые так ясно, так грубо, непоправимо) к себе самому.
О том, что жена Хамыца погибла, он узнал позже всех: до полудня слоняясь скитальцем по лесу, изводил он ногами печаль. А когда заявился в аул, то услышал стенания — в доме, для которого больше года берег он беду. Вот беда и пришла, но совсем не к тому, к кому нужно. — к другой. К той, кого Казгери, не умея любить, почти научился держать в своем сердце беспокойной надеждой, уповая на щедрую милость богов. Но «почти» — нехорошее слово. У него почти нет берегов. Ему почти все безразлично, все впору. Почти все изменяется в нем на почти полный смысл. Казгери оплошал. Вот почти и все чувство, что принес он с собою в аул. Остальное — почти что не чувство: так, одна шелуха без ядра…
В день, когда обезумевший скорбью Хамыц порешил хоронить в одиночку жену, Тотраз поспешил упредить свой ужасный, пророческий сон. Он шел по наитию, вспоминая дорогу тревогой. Вот тропа. Тает жидкой коричневой грязью. Вот опушка. Вблизи от нее застыл мошкарой не услышанный вовремя крик. Вот угрюмые тени молчанья. В них плещется рябью сомненье. Лес внезапно вдруг сделался прежним. Он снова наполнен душой, и, пожалуй, душа его — тайны. Где-то в нем терпеливо ищет Тотраза прозренье.
Он выходит к нему по-охотничьи тихо, почтенно, согбенно, согревая молитвой уста. Вот и яма. В ней жаждет с ним встречи дыханье. Прижимая приклад к дрожащей щеке, Тотраз наставляет блестящее дуло чутьем, раздвигает прицелом несвежую, рыхлую темень и находит на дне ее жарким ожогом глаза. Они ненавидят его, но, похоже, давно уже ждут. У медведицы прямо под лапой лежит, пригвожденный навеки к земле, очень маленький, преданный всеми, послушный покою комок. Тотраз каменеет. Он долго не может надавить на упругий курок. Медведица смотрит ему на ружье и свирепо рычит, когда он, изнемогши от тяжести взгляда, опускает винтовку, не в силах сносить ее мук. Отвернувшись, он хочет уйти, но знает при этом, что лишен того права. Все, что было с ним до сих пор — и убийство слепца, и попытка убийства себя самого, и сегодняшний сон, — было лишь подготовкой к тому, что ему предстоит через миг. Выстрел короток, но как много всего уместилось в него, ведомо только Тотра-зу. Выстрел короток и одинок. Он дарит пощаду, отпустив на свободу бескорыстную, щедрую кровь. По крайней мере, одним страданием меньше. Эта мысль помогает Тотразу, пока он цепляет петлю вкруг ствола, бросает веревку в глубь ямы и по ней же спускается внутрь. Разделывать тушу ему не впервой, но сегодня рука особо тверда, словно он ею не истребляет, а строит. Аес колышет ветвями, забавляясь лучом. Очень пахнет весною…