Ближе к вечеру дело сделано. Тотраз доставляет в аул огромную голову и четыре когтистые лапы. Никому он не скажет про то, где все это нашел. Яма снова засыпана. В ней остался лежать медвежонок. Над ним вновь побежала тропа. Про ловушку — ни слова. Для начала он должен все выяснить сам.
Хамыц принимает его подношения с выражением едва ли не скуки на мглистом глазами лице. Он не знает, что делать, как быть ему. Горе — это когда ты повсюду видишь одно лишь ничто, и ничто тебя в этом ничто не тревожит.
Тотраз говорит:
— Повидался бы с сыном. Мария твердит, целый день он не знает покоя, заходится в плаче…
В словах друга Хамыц различает упрек, только что ему нынче упреки! Он не хочет идти никуда, потому что нигде ему нету приюта. Он бы рад взять и выдумать дело, но у горя дел нет, кроме разве что горя. Оттого-то тяжелые руки в беспокойстве шныряют по газырям.
А ребенок и впрямь изнывает, как будто все понял про мать. Мария и Софья хлопочут, угождают ему почем зря: крик его не умолкнет ни разу, покуда, слабея, не вплетется усталой косичкою в ночь.
Этой ночью Хамыц вдруг проснется — совершенно один, отреченный в мгновенье от ладного, лживого сна, — окунется глазами в беду и бесшумно заплачет. Это страшно, когда столь бесшумно, калечась плечами, плачет в отчаянной тьме человек…
В эту ночь тихо бродит поблизости новая смерть. У одра старика, гордо выпрямив спину, сторожит ее появленье Дзака. Взгляд ее позабыл себя где-то, но не здесь, не в ауле, а далеко.
— Когда я уйду, не хочу, чтоб стояли толпою да зарились, — произносит старик. — Знаешь, как это бывает: поглядите, мол, что у нас есть… Не поленитесь ждать — и у вас такое же будет… А глазенки горят торжеством. Не хочу. Хочу умереть втихомолку. Ты да я. Хорошо?
— Хорошо, — отвечает Дзака.
Муж ее никак не поймет, чего в ее голосе больше — безраз-личья иль вялой, бездомной тоски. Но как будто и дознаваться сейчас недосуг: слишком мало текучего времени оставила ночь на вопросы. Он думает быстро про то, что вот это, пожалуй, и есть примета конца, когда вовсе нет времени уяснить очень важную правду. Впрочем, не менее важным ему в этот миг представляется то, во что его облачат и зачем было все, что с ним было, а еще интересно заранее знать, где он себя потеряет, на каком повороте сознания, что будет последней его неуступчивой мыслью перед самым с собою прощаньем. Из рассудка его куда-то ушел весь порядок, нарушился строй. Мысль колеблется тоненькой нитью между крепкими стенами и потолком, вяжет в них по углам паутину, а та, в свой черед, рассыпается сетью стезей, протянувших отсюда бессчетные трещины на бессчетные годы дорог, промелькнувшие (вот ведь что!) мимо, словно вскользь его памяти, от которой сейчас не осталось в нем ничего, кроме зряшных плодов суеты и обмана несвязных картин. Чего уж таить — он боялся этой минуты, опасаясь навлечь на себя торжествующий гнев оглушительной, мстительной совести, но вместо нее он слышит в себе лишь недоуменье: как же это, если нет ничего, отчего бы теперь ему стало хоть самую малость прозрачней? Нет ни грома, ни страха, ни чувства стыда. Только трудно дышать и воздух какой-то чужой. Он понимает, что болен — неизлечимо, постыло, потому что болезнь его — все его прошлое. Хворь копилась в нем множество лет. Рядом с ним сидит изможденная женщина, которую выбрал он сам в провожатые к смерти, но немое присутствие неохочей до слов, неприступной Дзака не спасает его от сомнений: разве не странно, что ему сейчас даже не больно? Ни ногам, ни строптивому сердцу, ни прохладной душе? Отчего это мнится ему, что он невесом, будто полая капля в тот миг, когда превращается в пар?
Чтобы выкроить повод к беседе, он просит:
— Позови Ацырухс.
Жена повинуется. Дочь тихо подходит к кровати, склонив низко голову, словно она не желает смотреть на него. А может, просто не хочет таким вот запомнить — ее старику и сейчас не понять. Он говорит:
— Поцелуй меня на прощанье. Сумеешь?
Опустив веки, ждет, когда ее волосы упадут волшебной волной ему на лицо. Ацырухс касается ртом его лба, и тогда он невольно ловит в этой летучей волне очень сладкую мысль, что, коли ему повезет, жизнь вот так же покинет его — милосердно, — подобно легкокрылому щекотанью волос, от которых у него на щеках, пока плотно закрыты глаза, остаются полоски искристого света. Дочь его так красива, что у него чуть клокочет восторгом в груди. Закашлявшись, он дает знак жене поднести ему чашу с водой, но вкус у воды отчего-то совсем не такой, каким должен быть вкус у последней воды.
Расплескав чашу мимо высохших уст, старик раздраженно машет рукой на Дзака, наказав никого больше не подпускать. Все. Теперь в нем осталось лишь равнодушие. Он пытается думать о мертвецах, тех, кого непременно повстречает уже за порогом, едва отправится в свой печальный поход. Однако никто из них почему-то не отзывается на его вялый клич. Смерть заступает к его изголовью вовсе не так, как он ожидал. Чтобы проверить ее серьезность на деле, он задает Дзака тот вопрос, что давно уж припас на прощанье:
— Женщина, скажи-ка мне как на духу: может, я был неправ? «Еще бы», — размышляет Дзака про себя, но вслух произносит:
— Ты был прав. Ты был прав почти что во всем и всегда.
— Вот и славно, — соглашается он, а сам с невольным лукавством признается себе: вот ведь как, даже ей невдомек, что мне дела нет, что мне безразлично. Неужто же смерть — лишь последний способ всех одурачить?..
Минуту спустя он постигает всю правду как есть. Вместо слезы на погасших глазах Дзака замечает в углу его рта кроткую слюнку. «Вот и все, пора плакать, — рассуждает она, положив на мертвые веки припасенные два пятака. — Надо собраться с духом и зарыдать. Чего проще?» На лице старика заскорузла гримасой то ли боль, а может, улыбка — ей не понять. «Пусть разбираются с этим другие, — решает Дзака. — Мне и разницы нет». Прижимая платок к сухим, как песок, глазам, она подходит к двери, не в силах ссутулить прямую, упрямую спину. Ночь как раз посреди — между тем, что уж сделала смерть, и тем, что ею еще сотворится…
На гроб старика идут те же доски, что однажды пошли на гроб той, что была похоронена вовсе не в нем, а в толстущей конской попоне. Туган со своими двумя сыновьями строгает и пилит, неспешно, со знанием дела, гвоздит для отца громадный ковчег. Цоцко недоволен: негоже в траур новому старшему дома само-ручно плотничать гроб. Достаточно было доверить это соседям, чай, справились бы не хуже него. Но Туган разрешил все по-своему. Попробуй ему теперь запрети! Цоцко замечает, что несколько раз его брат, как в раздумье, глядит на свой безымянный, увечный избыточным ростом, скособоченный в талии палец, словно никак не может понять, зачем ему нужен этот урод. Потом, как ни в чем не бывало, Туган продолжает строгать.
Забот у Цоцко полон рот: не только грядущие бдения, сами похороны да поминки вослед. Ему надобно кое-что поскорее уладить с Дзака. Выбрав минуту, он подает ей знак перейти из хадзара в пристройку и, не успевает она туда заступить, говорит:
— Вот что, мать. Чтоб тебя в неподъемном горе твоем не тревожить еще и загадками, скажу прямо: коли вздумаешь вдруг кому что сболтнуть про внучка своего Казгери да ловушку в лесу — жди беды. Женщины мне все рассказали. Видели, как в то утро ты поспешала к Хамыцеву дому, а потом оттуда вдруг к лесу побежала жена его, что три дня уже как не жена, а подружка червям да покойница. Не знаю, что ты ей там набрехала, зато мне известно другое: откроешь хоть раз еще рот — чем заткнуть его, мне не надо гадать. Даже не мне — Казгери. Это он мне тогда тебя продал. А теперь вот со страху с него станется перепродать всю тебя с потрохами уже дочке твоей, Ацырухс… С таким-то позором, сама посуди, будь она трижды красавица, ей не ужиться. А тебе и подавно. Придется отсюда уйти. Только мне вот сдается, скитаться тебе не по нраву. Мне сдается, ты всю свою жизнь искала гнездо…
Он был прав. Дзака лишь кивнула. Если хватит ей духу, она-то уж знает, как его провести. Похоронят отца его, справят поминки, — а там будет видно.
Вернувшись к носилкам, на которых лежит, ожидая земного прибежища, безучастный мертвец, она вглядывается долгим покоем в его заострившееся лицо и размышляет: «Надо же, а ведь мнил себя чуть ли не богом. Стоило опочить, как сразу сморщился, скис. Кажется, будто вдвое усох против прежнего и оплюга-вел. Старик как старик, никакого отличия от других мертвецов. А бывало, все гневался, все топотал да гремел на весь дом, упиваясь своей громкой властью. Где ж теперь эта власть?.. Когда рассказал мне про мать и отца, я поняла его тайну. Это тайна побега. Был он так непростительно грешен, настолько повинен сам для себя, что нашел лишь единственный способ с этим ужиться — стать всевышним судьей. Вот и вся его чертова власть. Одна видимость. Тошно…»
Старика хоронят на том же холме, где тщедушно бугрится землею другая могилка. Два дня кряду затем идет нудный дождь. Несмотря на него, поутру каждый раз на обеих могилах круглым светочем памяти у креста серебрится рассветом свежий венок. Ацырухс мастерица плести их, любому известно. Завернувшись в лохматую бурку, Хамыц тихо глотает слезу… Пятый день пошел нынче, как случилось несчастье.
В этот день Даурбекова дочь приступает рожать. Схватки длятся до ночи, ей больно. Больно так, как ни разу и не было ей до того. А когда наконец появляется плод с гневным криком, Тугана жена, потрясенная, навзничь падает на пол. Дзака совладает со страхом. Лишь она да сама роженица продолжают бороться за новую жизнь. Наконец все закончилось. Вот он, ребенок. Пуповина зарыта. Можно кликнуть Цоцко.
Мокрым призраком входит он в комнату, пристально смотрит на дочь. В глазах его ужас. Огромным полетом, начиная с лица и до ног, тело крохотной девочки, словно ожогом, изучевено жутким родимым пятном. Ему кажется, он распознал в нем бегущую лошадь в галопе: грива, круп, отпечаток копыт… Что за жуткое зрелище! Как ей жить под пятой у такого уродства?..