сем не бледнеть, пока он его грабит. Так к надежному золоту через час с небольшим прибавилась ненадежная (с генеральской конюшни!) кобыла. Развернувшись, Цоцко в тот же день обменял ее в той же крепости на хорошую горсть таких же чеканных монет. Удача ему опять улыбнулась, подтверждая его правоту: чем ты больше берешь, тем тебе больше должают. Развязав адъютанта, Цоцко попросил: «Дай мне слово, что будешь мне мстить». Тот смолчал, и Цоцко рассмеялся.
Как давно это было!.. Сейчас ему кажется, будто он опоздал, упустил будто, что-то рассыпал. Все не так. Все свершилось помимо него, а он одурачен и больше, чем раньше, пронизан насквозь, как тоской, переменчивым, призрачным прошлым. Он не смог с ним расправиться, не совладал. Разбудить его, выкрасть, продать и нажиться было все-таки мало — оно защищалось бессмертьем, сея новую смерть наяву и плодя чрез нее свою силу. Неужели же это и есть тот последний секрет: чем стремишься упрямей убить неугодное прошлое, тем прочнее ты вязнешь в нем, словно в топи или в грязи?..
Кабы не было так, отчего же тогда его дочь задохнулась под тенью Роксаны?.. Отчего, как исчезла Дзака, ее прошлое будто переселилось в Цоцко и гнетет его черным бессмысленным грузом? Отчего за спиной у него всегда будто бездна, громадная бездна с глазами?.. Отчего он стоит посреди поглотившей его пустоты и не знает, зачем ему время?.. Отчего на душе у него глухота? Отчего в ней не слышно привычной горячей дыханием злости? Отчего он один, но не так, как всегда, а как будто один против собственной воли?..
Он не знал. Он пытался себе не сознаться, что знает. Майским солнцем ему опалило щеку. Он прикрылся рукой, проследил за лучом сквозь распятие пальцев, отыскал его ярость в наполненном жбане с водой, подстегнул себя жалящей прямо в глаза слепотою и пошел на нее, словно ринулся в драку с врагом. Обхватив толстый жбан плотным, в шорох, объятием, он напрягся, собрал свою силу, зубами стиснул червя сомненья, убедил себя в том, что способен поднять и котел, и всю жизнь свою вместе с тем, что в ней плавает бременем муки, крякнул, выпростал сердце, будто кулак, из груди, поднатужился, охнул и… надорвался. Соскользнул вниз пришибленным взглядом, им наткнулся на паука (тот соткал свою вязь у самого днища котла, распустив ее веером по пяди притоптанной почвы). Паутина нетронута. «Стало быть я проиграл», — подумал Цоцко равнодушно, покатился затылком на землю и сразу оглох.
День прошелся весной по его неподвижью, потрепал черный край башлыка и, не встретив ответа, пустился вприпрыжку догонять ветерком облака…
XVI
Ацамаз, Алан, Хамыц и Тотраз ставят столб посреди островка. В том памятном месте, где когда-то, теперь уж давно, Казгери раскопал из столетий свой клад. Приструнив валуном высоченный ствол тиса, они тянут веревки, пытаясь поднять этот ровный, причудливый перст над землей, что, похоже, устала скользить по реке в никуда.
По летней дороге, сквозь зной, за собой поднимая ленивую пыль, уползает в скалистую гору обоз. Впереди, на кауром коне, держит ровным надгробием почти что отцовскую спину Туган.
Вслед за ним на подводе едут два его сына с женой, а за ними, подвязаны к бричке уздой, огрызаясь, трусят придирчивой рысью три гнедых жеребца. Позади них грохочет повозка. Ею правит младший отпрыск Цоцко. Мать его сидит рядом. По лицу ее выстлался гладью покой. Если сверить его с ее пристальным взглядом (он бежит по дороге и только вперед), можно сделать вывод о том, что она еще долго не обернется, а когда обернется — затем лишь, чтоб проверить какую-то тайную радость. Ведь в повозке лежит сам Цоцко.
С той поры, что он надорвался кишкой, его мучит кровавый понос. Вот еще незадача — он не слышит почти ничего. Когда свет — все вокруг для него совершенно беззвучно. Когда тьма и он погружается в сон, — тут же звуки нахлынут враждебным согласьем и начнут изводить его пряжей гроз и ветров. Но сейчас он не спит. Сквозь брезентовый раструб повозки он смотрит на узкий, неслышимый мир. У жены его стянуты в жгут красивые косы. Если их расплести — закроют собою все тенью.
Вслед за этой повозкой бредут две кобылы. На одной из них восседает его средний сын. Самый старший обоз замыкает и смотрит угрюмо за тем, чтобы не разбредались коровы и овцы. А больше в обозе и нет ничего.
На распутье, у самого плоскогорья, Туган приручает уздою коня. Спешившись, ждет, когда из повозки выйдет навстречу для разговора Даурбекова дочь.
— Не передумала?
— Что ж сомневаться. Все в ауле еще решено. Меня-то ему еще вынести можно, но тебя… Ты же первый теперь, вдобавок на целую жизнь наперед здоровей. Не захочет он быть при тебе, чтобы быть при тебе лишь никчемным калекой. Ты же знаешь.
— Да. Ты права.
Попрощавшись, они снова садятся. Женщина лезет в повозку, он — на коня. Спустя пять минут на горе два обоза. Они вьют там встревоженной пылью кольцо. Ацырухс остается с Туга-ном. Она едет на бричке с его косоглазой женой. Казгери неспокоен. Стоит им выехать за поворот, стоит только аулу укрыться от них плечистой скалою, как он тут же, спрыгнув с брички, спешит что-то просить. Услыхав его оклик, Туган опять стопорит шаг коня, в нетерпении ждет.
— Понимаешь, совсем я забыл… Мне надобно что-то ему передать. Вот увидишь. Я потом расскажу… Дай коня. Я мигом. Туда и обратно. И сразу вас догоню…
Туган смотрит ему неприятно и жестко — будто правдой — в глаза. У того сводит спазмом желудок. Сплюнув наземь, отец произносит:
— Никакого коня. Пробежаться тебе ведь в охотку. Вот тогда и беги. Только помни: ждать я особо не буду.
— Конечно… Спасибо! Я враз, — твердит Казгери, а ноги уже понесли его, ноги уже побежали.
— Куда это он? — кричит с брички женщина. Туган в ответ только машет небрежно рукой.
Бежать вниз по пылюке все легче, чем затем подниматься на гору по такой же точно пыли. Казгери так спешит, будто спорит с порывистым ветром. Не проходит и четверти часа, как он нагоняет овец, хватает за повод кобылу и, ни словом не объяснив даже тетке свое появленье, забирается внутрь повозки, теребит за черкеску Цоцко:
— Эй, очнись! Так тебе не уйти. Признавайся-ка, кто это был? Ты? Ведь ты? Ты? Я знаю! Не ври. То был ты?
По глазам его дяди трудно что-то понять. Здесь, в повозке, к тому же темно и мешают дурацкие крики. Отпихнув от себя его сына, Казгери выправляет из ножен кинжал:
— Ну-ка, все пошли вон! Коли нет вам нужды стать вдовой и тремя сиротами, — все вон!..
В его глотке свирепо и тихо шипит неподдельная ярость. Они повинуются. Казгери наклоняется к самому уху Цоцко:
— Заклинаю тебя, говори!.. Кто то был? Кто украл? Ты же знаешь, все изменилось. Ты теперь совсем никакой, зато я могу вмиг твою душу отпустить прямиком на костер к сатане… Видишь этот кинжал? Ты теперь целиком в моей власти…
Но глаза Цоцко не боятся, не трусят. В них рождается жаркий мигающий огонек. Отведя от себя его потную руку, Цоцко произносит (а голос его будто сделался тоньше, моложе):
— Ты осел. И всегда был ослом. Кабы не был ослом, сам бы понял… Да и власти твоей хватит разве на то, чтоб потом утереться со страху. Что ты знаешь о власти? Ты даже не знаешь о зле, которое в каждом из нас от рожденья. А зло, я скажу тебе, зло — всегда непоседа. Только власть в состоянии привязать его крепко к земле. И коли сегодня все мы едем куда-то, будто бежим, выходит, власти той нам опять недостало…
— Перестань мне дурачить мозги. Отвечай только: кто??? — вопит Казгери. — Скорее, не то не смогу я тебя не прикончить.
— Ты опять убежишь.
— Я убью тебя. Погляди мне на губы! Повторяю: убью тебя. Ну, говори!..
— Пораскинь-ка мозгами.
— Ты?
— Кабы я, то тебе бы и вовсе хана.
— Тогда кто? Мой отец?
— Я не понял.
— Мой отец? Это он?
— Что за чушь… Хорошо, я скажу тебе правду. В одиночку ты до нее все равно доползти не сумеешь. То Алан был.
— Алан?
— Ну конечно… Сам подумай: зачем там был нужен двойник? Все за нас учтено, все прописано небом. Где-то что-то берешь, где-то позже затем возвращаешь…
— Я убью его.
— Ты убежишь.
— Я убью его.
— Нет. Ты на то не сгодишься. Я бы справился, — только не ты.
— Почему ж ты не справился?
— Поздно понял. Ну, оставь меня. Утомил. Уходи…
Казгери проверяет натужно зрачками, ищет правду в ухмылке того, кто презрительно щурится, словно нет в нем и капли сомненья… Что ж, теперь он докажет — ему и себе. Резко выхватив из-под циновки ружье, чтобы тот не успел помешать, и защелкнув патронник, Казгери покидает его. Он бежит вниз по склону, туда, где под солнцем, ярким, радостным, бережным солнцем, отдыхает душою аул. Смеха вслед Казгери не услышит: слишком занят он местью и страхом за то, что не справится с трусостью, не одолеет. Он спешит. Он бежит. Он торопит себя.
Между тем столб поставлен. Соседи, закончив работу, возвращаются все вчетвером по домам. По широкой спине Ацамаза проползла откровеньем дыра: совсем распоролась черкеска. Да и сроку ей — столько даже бурке не жить.
Хлебосольный Тотраз приглашает всех испытать в его дом араки. Да и есть ведь причина: отныне чужакам здесь, похоже, не жить. Согласившись, они ненадолго уходят, чтобы встретиться вновь через час.
За столом собираются дружно, впервые с дня последних поминок. Сам хозяин сегодня — за тамаду. Тосты помогают им быстро согреться глазами. Ацамаз хоть доволен, но все же немного смущен: непривычно ему получать никакие подарки, а теперь вот — смотри-ка, во что облачен! То Алан преподнес ему эту черкеску. Почти новая, ладная, желтая, пахнет чистой женской рукой… До того одевалась лишь дважды: когда у Алана с Тотразом справляли аулом рожденье детей.
Гости все уместились за маленьким фынгом. Так им проще. Так лучше им слышать братство сплотившихся плеч. Разговор их неспешен и легок. Рассуждают все больше про то, что теперь у них будет часовня. Не сразу, понятно, — попозже, когда вокруг тиса возведут они башней и стены. Ацамаз это славно придумал — припереть островок могучим столбом. Говорить вслух о том, что всем им понятно, неловко. Каждый знает и так, что затея с тысячелетним стволом родилась неспроста в голове Ацамаза: триста меньше, чем тысяча, больше, чем втрое. Даже если то триста непрожитых лет. И к