Писатели, поэты имели в ту пору своих покровителей, опекунов. Тогда это было едва ли не единственной возможностью выжить, уцелеть. И при всем этом не поэты искали высоких знакомств, наоборот — к ним шли навстречу. У Мандельштама был Бухарин, у Есенина — Троцкий (в трудное для поэта время Троцкий печатал его в правительственной типографии в вагоне поезда, принадлежавшего ему как председателю Реввоенсовета). Покровительствовал Каменев: будучи председателем исполкома Моссовета, он устраивал вечера — приглашал поэтов, художников, композиторов к себе домой, на кремлевскую квартиру.
Опекуны, однако, уходили в тень, делили участь подопечных.
Много сделал для выезда интеллигенции за границу Горький. Но и он был заточен в центре Москвы в барский особняк, под охрану. К нему не могла попасть даже Крупская. Однажды пришел в гости Бухарин, но без документов, забыл дома. Его не пустили. Он перелез через каменный забор и был схвачен стражей.
Еще имена — тех, кто миновал суды, лагеря, пытки, расстрелы. Разве эти судьбы менее трагичны?
Есенин, Маяковский, Цветаева… Это опять же — великие. А о других — кто знает, кто печалится? Добычин, талантливый прозаик, ушел с собрания ленинградских писателей, где его нещадно разоблачали (год — 1936-й). С собрания ушел и — никуда не пришел. След исчез.
Разоблачительные, антиписательские кампании в Москве возглавили известнейший автор пьес Всеволод Вишневский и менее известный очеркист Владимир Ставский.
Зощенко, Ахматова, Платонов, Булгаков, Пастернак… — не убиенные, не самоубийцы, но разве не жертвы? Этот список надо было бы начать, может быть, с Блока. Болезнь точила его более года. Луначарский и Горький настойчиво хлопотали о выезде его и Федора Сологуба, тоже больного, на лечение за границу. Выехать разрешили только Сологубу. Луначарский пришел в негодование: Блок — поэт революции, наша гордость! Правительство вывернуло решение наизнанку: Блоку выехать разрешили, а Сологубу — нет. Жена Сологуба в припадке отчаяния бросилась с Тучкова моста в Неву. Не веря в гибель жены, Сологуб к обеду ставил на стол лишний прибор, так длилось семь с половиной месяцев, пока не нашли тело.
А Блок? Разрешение на выезд за границу пришло через час после его смерти.
«Жизнь, переходящая в стихи, уже не жизнь, так крест распятия был ужение деревом». Говорилось об Ахматовой, но, я думаю, касается всего истинного искусства.
…Сегодня как мы должны относиться к тем, кто после революции «бросил Родину», «бежал из родной страны» и т.д.? Именно сегодня, когда мы знаем (и то пока не до конца) масштабы трагедии на собственной земле. Люди спасали не просто творчество, талант, музу — они спасали жизнь.
Где мне узнать сегодня, как умирал затравленный Мандельштам, то ли на пароходе, отправлявшемся из Владивостока на Колыму, и его, мертвого, бросили в океан. То ли, по другой легенде, читал у костра Петрарку и был убит уголовниками. То ли, как пишет вдова его, было иначе: уголовники среди ночи разбудили поэта Р., привели его, перепуганного, к себе, там умирал Мандельштам, и поэт закрыл глаза поэту. «Дат, конечно, никаких, — пишет Надежда Мандельштам, но место указано правильно: «Вторая речка», пересыльный лагерь под Владивостоком».
Что это меняет по сути, где и как он погиб, самой спокойной из легенд я предпочел бы другую правду: чтобы он уехал, жил в любой части света, на любом клочке земли.
Даже те, кто не пожалел, что уехал, и не стремился вернуться домой и они, они тоже не эмигранты, а беженцы. Это касается не только интеллигенции. Отделив трагедию от преступления, вступая ныне в новые отношения с ними, мы должны помнить об этом, не отделяя именитых от рядовых.
Нет родины вне Родины, где все травы, и цветы, и листья знакомы по имени. Знать бы наперед об оставшихся днях, что они — последние, и успеть объехать и еще раз увидеть все, что было дорого в жизни, не пропустить ни одного задворка и тупика. Увидеть последний карий лист на скамье, услышать, как стекает ночью по трубе дождевая вода. Не так много было тех, кто оправдал твои надежды. Еще меньше, наверное, тех, чьи надежды оправдал ты.
И, конечно, — Русский дом и русская церковь в Париже. Свеча будет догорать, но я увижу, еще застану гимназистку — гимназисткой. И те же мощные, в глубоких морщинах иконописные лица. Они близки мне, потому что я родился и от них тоже.
…Церкви, погосты, надгробья, кресты — по всему белу свету. Боже мой, как велика Россия.
Париж. 1988 г.
Портреты
Певец
Сейчас его не узнали бы даже те, кто поклонялся ему.
Старик был молод когда-то. Он пел. В те времена певцы дорожили собственным именем и уважали зрителей. Они не паясничали под фонограмму, не давали по пять концертов в день, поскольку выкладывались в единственном.
Благословенное незапамятное время. Полвека назад.
Впервые я услышал, вероятно, не голос, а эхо. Звуки поселились во мне задолго до того, как я узнал первую букву. В доме был патефон, и этот голос звучал каждый день.
В войну на кухне, под столом, жило доверчивое существо — курица, она бродила там в потемках. Когда мы садились за пустой стол, она виновато затихала. Я стриг бумагу, скатывал шарики и кормил ее. Она клевала покорно и, повернув голову набок, молча глядела снизу влажным, обидчивым глазом.
Мы оба обманывали друг друга. Она, кажется, не снесла ни одного яйца. Ни кормилица, ни иждивенка. Хотя какой это обман: мы ведь ничем не могли помочь друг другу.
Так и осталось все вместе, едино — Заполярье, жмых, хлебные карточки, голос певца.
…Теперь, уже давно, с тех пор как узнал все буквы алфавита, не могу найти нужную пластинку. Голос исчез, редкостный, серебряный тенор. Как будто его никогда не было.
Недавно услышал вдруг: певец — жив. Два поколения выросло и возмужало с тех пор, ушли, канули в вечность певцы более молодые. Неужели?
Звоню в пространство — неведомое, чужое. Незнакомый глухой голос отозвался с того света:
— Ну, что же, приезжайте.
На окраине России, на краю земли — в Магадане останавливаюсь перед дверью, на медной табличке — буквы санкт-петербургской вязи:
КОЗИН
Вадим Алексеевич
Две лохматые девицы лет семнадцати искали в Москве улицу Гоголя. Бульвар есть, ответила старая москвичка, а улицу не знаю. Может, не Гоголя, а Горького, передумали девицы. Они назвали имя модной певицы: «Хотим зайти». «Ну, тогда вам на Горького». — «А вы у нее были?!» — восторженно спросили гостьи. — «Я без приглашения не хожу». — «Но мы же сегодня уезжаем».
За уровень поклонниц, вероятно, отвечают и их кумиры. Что делать, если модная певица с ужимками поет Осипа Мандельштама. Поэт божьей милостью, бессребреник, поэт самой трагической судьбы. Он был уже обречен, когда писал «Соломинку». Теперь непорочные строки певица превратила в шумный шлягер, в конце которого веселые клоуны прыгают через головы друг друга.
Это то же самое, что сделать частушку из Твардовского: «Я убит подо Ржевом»…
Очень хороший писатель сказал: если бы Пушкину пела не Арина Родионовна, а наша эстрадная звезда, он бы вырос Дантесом. Сочтем это за художественную гиперболу. Речь о том, что кто-то должен отвечать и за уровень кумиров.
Пути пересеклись во Владивостоке. По городу разъезжала и вечерами причаливала к гостиничным ступеням «Волга», на ветровом стекле которой красовалась надпись: «Адм. гр. Пугачевой». Ее, то есть, административная группа. Зачем? Ездить на красный свет?
В гостинице — у подъезда, на этажах, всюду — дежурило множество подтянутых милиционеров, парадная охрана изнывала от безделья, даже честь отдать было некому, поскольку певица жила на загородной даче, а здесь, в гостинице, — ее «Адм. гр.»
Бальзак писал когда-то с грустью, что канатоходец и поэт оплачиваются одной монетой. Нынче нет даже этого равенства.
…Кажется мне, тогда, в далекую пору, истинные певцы привлекали, завоевывали — талантом. Вадим Козин, Изабелла Юрьева, Тамара Церетели, Леонид Утесов, Клавдия Шульженко.
Почему-то сейчас на эстраде чем шумней, тем лучше, стараются друг друга перекричать. Стало модой здоровым, сытым молодцам петь дамскими голосами, да еще гнусавить, да еще подвизгивать. И не только в том суть, что это — плохо, а и в том, что плохое это — заимствованное, привозная мода: музыка для ног заглушает все в пространстве, но во времени, не столь отдаленном, — услышат ли? Мода изменчива, самые шумные и слепые поклонники своих кумиров — самые неверные. Завтра у них будут новые идолы.
…Каждый из того великого уходящего поколения создавал свой, неповторимый стиль, они не были подражателями.
Не надо идеализировать, сказал мне с улыбкой собеседник, разве в той же козинской «Осени» — «Наш уголок нам никогда не тесен» — нет приторности.
Не знаю, не более чем в сегодняшних дозированных поцелуях на эскалаторе метро, обрядных, тоже заимствованных, тоже напрокат, как модный дым на эстрадной сцене.
Там была подлинность чувств — своих, собственных.
Во Владивостоке, кстати сказать, приобрел я по случаю пленки с редкими, чистыми записями Козина. Из-под полы, другого пути, увы, не было.
Такой талант, и такая странная запутанная судьба.
Вадим Козин родился в 1903 году, в Петербурге, в богатой купеческой семье. Отец, Алексей Гаврилович, окончил академию во Франции, занимался коммерцией. Мать, Вера Владимировна Ильинская, чистокровная цыганка, пела в хоре. Гостями дома были Анастасия Вяльцева — подруга матери, Надежда Плевицкая, Юрий Морфесси — знаменитейшие певцы начала века. Нетрудно догадаться, в какой атмосфере рос единственный в семье мальчик, которого окружали семь (!) сестер, все — младшие.
Смутное воспоминание: его, Вадима, нарядного, трехлетнего, везут в «Аквариум». На огромной сцене разбиты шатры, стоят живые лошади, и среди цыган — тучная женщина, сидя в кресле, поет. Эта женщина, уже не совсем здоровая, — его двоюродная бабка, легендарная Варя Панина.
Жизнь повернулась неожиданно и круто. Юношу исключают из военно-морского училища как сына купца. Через биржу труда он устраивается в порту грузчиком, расклеивает по городу концертные афиши. Наконец, выходит на сцену рабочего клуба, под рояль, гитары поет цыганские и бытовые романсы. Его приглашают в лучшие кинотеатры Ленинграда — «Капитолий», «Гигант», «Колосс» — петь перед вечерними сеансами. Успех, слава оказались стремительными и прочными.
«Мой костер», «Газовая косынка», «Всегда и везде за тобою», «Дружба» («Когда простым и нежным взором»)… Козин сам пишет песни — «Осень», «Любушка», «Забытое танго», «Маша» («Улыбнись, Маша, ласково взгляни») — эти мелодии распевали всюду.
120 романсов и песен в исполнении Вадима Козина записали на пластинки. К этому рекорду довоенной давности до сих пор никто даже не приблизился.
Его грамзаписей, выпускаемых массовыми тиражами, невозможно было купить.
Перед войной и в войну пластинки пережили трудное время, их сдавали на переплавку как сырье для оборонной промышленности. На пластинках же Козина ставился штамп: «Продаже не подлежит». «Обменный фонд». Москвич Сергей Павлович Петров, сохранивший эти пластинки, вспоминает:
— Я Козина услышал в 12 лет, по радио. С тех пор потерял покой. Обменный фонд — это значит, надо было сдать пять битых пластинок, чтобы купить Козина. Да плюс за козинскую еще, само собой, заплатить, а она стоила чуть не вдвое дороже. Я в Марьинском мосторге покупал пластинки и тут же разбивал о прилавок: целые в обмен не принимали. Козин долго был единственным, кто не подлежал продаже, потом уже года через полтора-два добавили к нему шестерых — Изабеллу Юрьеву, Утесова, Юровскую, Шульженко, Русланову, Хенкина. Ну, что вы, это был голос! Его «Осень» еще не записали на пластинку, а уже толпы осаждали магазины.
Гипнотическая власть певца заключалась и в необыкновенном по тембру голосе, и в самом стиле исполнения, сохранившем верность старой песенной культуре.
Наследственный голос — кровное наследство он соединил с наследством духовным. Он взял себе администратором Михаила Васильевича Басманова-Волынского, старого аристократа, работавшего с Вяльцевой. В конце тридцатых годов он разыскал гитариста, аккомпанировавшего еще Варе Паниной, попросил записаться с ним в паре на пластинку. Старик, обнаружив, что в студии нет большой акустической трубы времен его молодости, расстроился и записываться на современной аппаратуре отказался. С трудом уговорили на единственный романс — «Жалобно стонет ветер осенний»…
Они сотворили маленький шедевр: после романса, без паузы полилась «Цыганская венгерка» гитариста: так исполнялось при Варе Паниной. Те, кто записывал романс, пережили небесные минуты.
Аккомпаниаторами Козина почти всегда были пианисты — вначале Аркадий Покрасс и Михаил Воловац, а затем, надолго — Давид Ашкенази, игравший прежде в провинции, в ресторанном оркестре (он пришел к певцу в гостиницу, попросил его прослушать, и, несмотря на ресторанную громкость исполнения, Козин взялся с ним работать). На сцену они стремительно выходили с противоположных сторон, и без объявления номера Ашкенази брал первые аккорды.
Вспоминает еще одна поклонница, тоже москвичка, Лидия Васильевна Поникарова:
— Каждый концерт — триумф! Я, пятнадцатилетняя девчонка, экономила деньги на школьных завтраках. 15 дней не позавтракаю — билет на Козина. Останавливался он в лучших московских гостиницах, а шил ему лучший московский мастер, Смирнов, кажется. Одеваться он любил и умел. Из гостиницы выходит — концертные брюки через руку несет, бережно так, чтобы не помять. На сцену выходит — вся сцена сразу освещается, и на пиджаке, на углу борта — бриллиантовая звезда! Элегантный, строгий, ни одного лишнего движения. Никогда со зрителем не заигрывал. О, как же мы все были влюблены в него! Но подойти к нему, обратить на себя внимание — что вы, мы же слушали его, как Бога. Из гостиницы выходит его администратор, спрашивает: не видели Вадима Алексеевича? Мы говорили: он в магазин пошел, напротив. А в магазине уже нет его, там отвечают: туда-то пошел. Все всё знали, но — была дистанция. Однажды только, знаете, как получилось? Мы с подругой поехали на его концерт в Орехово-Зуево. А после концерта — ливень, стоим у выхода, и администратор нас узнал, что-то сказал Вадиму Алексеевичу, он спросил: «Сколько же вам лет?» Мы соврали: «Восемнадцать». Он улыбнулся: «Садитесь в мою машину». Мы думали, он до вокзала подбросит, а он до Москвы довез. Больше я его никогда не видела. Началась война, и я на продовольственную карточку вместо сахара попросила конфет, кажется, «Мишка», и, кажется, дали шесть штук. И я маме сказала: сейчас артистам тоже голодно, давай пошлем конфеты Козину. Потом вдруг получаю письмо из Горького… от Вадима Алексеевича. С гастролей. И благодарит, и ругает. А в конце: сидим с артистами в гостинице, смотрим на твои конфеты и думаем, что ты — уже взрослая… И скоро я на фронт ушла, госпитальной сестрой.
Людмила Стоянова, пианистка Мосэстрады:
— 22 июня мы, несколько артистов, слушали Молотова. Вадим Алексеевич тогда же, сразу, сказал: все, надо срочно создавать фронтовые бригады.
Козин выступает в блокированном Ленинграде, в осажденном Севастополе, перед моряками Мурманска. На Калининском фронте он отправился на передовую, сбоку ударили немцы, машину опрокинуло взрывной волной, разбросало программки выступлений. Генерал, сопровождавший артиста, с трудом пришел в себя: он знал — певца очень любит Верховный Главнокомандующий.
Нетрудно представить судьбу певца, судьбу цыгана, попади он к фашистам. Тем более немцы его знали.
Наиболее популярной и на фронте, и в тылу была исполняемая Козиным «Песня о двух друзьях» («А ну-ка, дай жизни, Калуга! Ходи веселей, Кострома»). Музыковед, фронтовик, Л. Данилевич вспоминает в одной из книг, как под Смоленском в бой были брошены духовой оркестр воинской части вместе с джаз-ансамблем. Рядом с полем боя, бок о бок с теми, кто дрался в рукопашной, музыканты играли песню о двух друзьях. Вместе с участниками боя они получали потом боевые награды.
Почему-то, когда мы говорим о песнях патриотических, массовых, то имеем в виду гимны, которые можно петь миллионным хором, или марши, которые хорошо ложатся под ногу. А если лирическая песня предназначена каждому из этих миллионов в отдельности, если она ложится на душу, а не под ногу? Козинские «Любушка» или «Осень» разве не были в войну в высшей степени патриотическими? Более того, они стали как бы музыкальными символами довоенной мирной жизни. Фашисты, безуспешно пытаясь склонить в плен защитников Бреста, их жен и детей, стараясь обострить их желание жить, заводили патефон, и вместе с «Катюшей» звучало и «Люба-Любушка, Любушка-голубушка».
Из недавних писем Вадиму Козину от А. Иванова из города Рубежное Ворошиловградской области: «Я прошел всю войну — 22 ордена и медали. В самые трудные дни Вы будили в нас чувство любви. Разгромленные фашисты после войны не раз свидетельствовали, что кроме оружия мы обладали превосходством души… Ваши песни сопровождали нас на привалах, в блиндажах, а то и на постах, прямо на переднем крае: нет-нет да и замурлычешь, чтобы не уснуть… Накануне окружения гитлеровской группировки под Сталинградом нас, разведчиков, послали поглядеть — разведать, как прочно сидит в земле румынская дивизия (в районе станции Клецкая). Было морозно. Наш повар Вася Краснопивец обещал помогать, отвлекая румын своим пением. А голос у парнишки был неплохой, и он знал много песен Козина. Вася старался вовсю и действительно нам помог. Дважды он спел «Осень». Выполнив задание, мы благополучно вернулись…».
Вспомним еще раз москвича Петрова, он тоже войну прошел. Под Оршей его тяжело ранило в голову и в живот, но и потом, после долгого госпиталя, он гнал врага до границы.
— Я этого певца в душе нес. Это какой-то слуховой гипноз. Я думаю, может, благодаря ему и жив остался. Ведь я пел, и мне жить хотелось. Не просто выжить или уцелеть, а Жить.
Подобные периоды обычно обозначают многоточием. Хотя почему не сказать как есть: он был осужден. В судьбах людей, в том числе и очень талантливых, случаются срывы, заблуждения, роковые ошибки, тяжелые болезни, приводящие к печальным и даже трагическим последствиям. Оправданий за талант тут нет. Но то, что этим талантом создано и нами признано, то, что написано, изобретено, спето, — разве это все уже не стало нашим достоянием и разве не может служить нам и нашим потомкам, как служило прежде?
В его положении оказывались и прочие незаурядные личности, но они, многие, возвращались на родной порог, в прежний круг друзей — снова пели, конструировали, писали, возглавляли. Козин же в середине пятидесятых годов, будучи свободен во всех правах, решил остаться в Магадане. Он не знал, как его встретят в Москве после долгих лет отсутствия (перед войной он переехал в столицу), а к Магадану привык, полюбил его.
Он остался здесь, и легальное забытье плавно перешло в нелегальное полузабытье, как бы полузапрет.
Мы сидим друг против друга, я пытаюсь уловить в глухом голосе прежние звуки его песенного серебра. Совместить молодой голос с нынешним обликом никак не удается. Все воспоминания он обрывает на войне, о дальнейших годах, вплоть до нынешних, старается не говорить: тяжело. Но я и без того знаю все.
Его поселили в бараке. Не пел. Руководил художественной самодеятельностью, вечерами коротал время в областной библиотеке, печатал на машинке списки книг, составлял карточки, работал с каталогами, отдал в библиотеку часть своих книг.
В ту пору прогорал, как никогда, областной музыкально-драматический театр. С учетом коэффициента зарплаты актеров здесь особенно велики оказались и долги театра государству, они исчислялись в миллионах. На сцене шли «Город на заре», «Интервенция», «Оптимистическая трагедия», бушевали сценические страсти, а зал был почти пуст. И тогда шли в барачный дом. Старик выходил на сцену, садился за рояль, пел «Пара гнедых», и в зале творилось невообразимое… Билеты продавали даже в оркестровую яму.
Еще он пел «Нищую» Беранже. Помните, певица, бывшая во славе, «лишилась голоса и зренья», и теперь доживает век в нищете и одиночестве: «При счастье все дружатся с нами, при горе нету тех друзей».
В Магадане еще не было филармонии, певца оформили при театре. Много сил отдал главный режиссер театра В. Левиновский, чтобы «пробить» выездные сольные концерты Козина.
— Когда я приехал в Магадан, Вадим Алексеевич ездил в сборных концертах. …Сейчас таких певцов, наверное, уже нет — высочайшая к себе требовательность. Самоедство какое-то. Уже готова, кажется, песня — все, а он — «нет», и работает до изнеможения. Даже на репетиции не пел вполголоса. Себя изводит и музыкантов тоже. Программа кончится, он поет «на бис» столько, сколько просят, сколько сил хватает. И знаете, чтобы он хоть когда-нибудь, хоть раз рядился из-за денег — никогда. Бессребреник.
К певцу возвращается молодость. Он исколесил Сибирь, Дальний Восток, выступал на Камчатке, Сахалине, на Курилах, в Приморье, Якутии, на Колыме. Он поет перед оленеводами, рыбаками, рабочими-строителями, моряками-подводниками. Он пел всюду, пел всем. Голос вырвался на волю.
Он (один) вытащил областной театр из долговой ямы.
Николам Алексеевич Вертелецкий, магаданский таксист:
— Он у меня в машине пел — не поверите? Сел, спрашивает, давно ли я в Магадане. Ну, я ответил. «О-о, — говорит, — это уже хороший срок. И я давно». Тут только я узнал его и дал понять, что знаю. Он улыбнулся: «Я раньше знаете как пел! Но не здесь, не здесь…» С таким-то голосом, говорю, что ж не петь! …И тут он запел! — Вот здесь, где вы сидите, мы кинотеатр «Горняк» как раз проезжали. — О-о!.. Голос чистый, мощный, я думал, машину разорвет.
Мне рассказали, как в одном из городов, где выступал Козин, гастролировал прославленный московский театр, чуть не сплошь состоящий из народных артистов. В Москву, в Министерство культуры от театра полетела телеграмма: рядом с нами выступает Козин, отбивает всю публику.
Вероятно, это — легенда, но из тех, которые очень похожи на правду.
Но в печати, на радио, телевидении имя певца по-прежнему не упоминали. Как будто то, что не названо, — не существует. Нет ничего более дремуче-непроходимого и нет ничего более прочного, чем нелегальный полузапрет. Не у кого спросить: почему?
Анатолий Поликарпович Бабушкин, начальник цеха радиовещания и звукозаписи областного радио и телевидения:
— Вадим Алексеевич пел, и я старался всюду его записывать. Но меня заставили все записи размагнитить… Был тут у нас один дурак… Такие редкие записи уничтожили!.. А часть выкрали. Елки-с-палки, ну? Слов нет. Теперь не вернешь. Знаете, сколько старик дал Магадану, краю! Он столько хороших песен написал о Магадане. Но главное — это запас культуры, это бескорыстие в работе! Ведь знаменитости к нам как относятся — провинция: три ставки заплатите, приеду. И обязательно чтобы за репетиции платили. Приехал к нам недавно знаменитый бас, тоже романсы исполняет, собой любуется. Музыкальный редактор — молоденькая, только-только училище закончила — приходит ко мне: «Может, вы примете запись?» Я говорю: «Нет, сами, без меня». Я что — технарь. Но правда — опыт, десятки лет здесь до нее все записи принимал. Вышел я перекурить, и тут в коридоре — наши знатные гости. Аккомпаниатор спрашивает у баса: «Как думаешь, долго тут провозимся?» — «Да не-ет, — отвечает, — тяп-ляп, и все. Ты же видел, какой музыкальный редактор». Ах ты елки-с-палки, думаю. Так обидно стало. Вошел в аппаратную, говорю: «Я сам принимать буду». И я их три часа гонял. А старика — жаль, вы видели, как он живет?
Мы сидим в его квартире, на четвертом этаже, без лифта. Маленькая, темная квартира петербургского старьевщика. Все пылится, ветшает, рассыпается: старые концертные афиши, на которых певец — молодой, могучий; дореволюционного издания ноты романсов с именами полузабытых авторов; старинные энциклопедические книги по истории цыганских и русских романсов; фотографии Вари Паниной, Анастасии Вяльцевой, Юрия Морфесси, Веры Холодной, фотографии отца и матери. Порядок здесь навести невозможно: пианино занимает чуть не полкомнаты. Над пианино — большой тяжелый микрофон еще военных времен, который присоединен к такому же старому магнитофону. Лежат на полке и две американские пластинки с его песнями, старику прислали их года три назад, но он еще не слушал их: нет проигрывателя. А магнитофонные записи, все, что напел он за свою жизнь и что удалось сохранить, — все то невосполнимое, чему завтра не будет цены, все это лежит у него на кухне (в комнате не уместилось) — преет, рассыхается, умирает.
Его, доброго, как ребенок, и доверчивого, часто обирали. Давно исчезла знаменитая бриллиантовая звезда, серебро и мельхиор столового набора сменил алюминий, и от старой петербургской библиотеки уже немного осталось. У него было украли даже старый магнитофон, но потом отыскался. Ценности он, собственно, и не представлял, просто певец начал набирать силу, и местные завистники терзали его.
В день семидесятилетия старику в Магадан пришли горячие поздравления от Утесова, Шульженко, Раневской, Товстоногова, Баталова, дочери Шаляпина, дочерей и сына Сергея Есенина.
В этот день певец волновался как никогда. Старик несколько раз бегал то в театр, где предстоял его юбилейный вечер (как аппаратура, где будет микрофон, как стоит рояль, откуда будет свет), то к себе на четвертый этаж (благо его нынешний дом рядом), где лежал отутюженный новый костюм. Наверное, как полвека назад, он собирался выйти из дому, перекинув через руку отполированные брюки. Но когда он перед самым торжеством последний раз прибежал домой — костюма не было. Кто-то выкрал. Он успел привести в порядок старый.
Поистине, самая черная зависть — в самой маленькой, провинциальной душе.
Теперь он на пенсии. Им пользуются иногда, чтобы заманить на гастроли других знаменитых артистов (те и приезжают часто с условием, что им покажут Козина). Местные меценаты слово держат, просят старика не отказать поглядеть на него. Козин для Магадана, как для Ленинграда Эрмитаж. Знаменитые писатели, ученые, спортсмены, художники, бывая в этих краях по своим делам, тоже заглядывают мимоходом полюбопытствовать на живой экспонат, иногда поскорбеть. Иногда обещают, при случае, в Москве замолвить слово. Потом они уезжают, а он остается, снова никогда, нигде, никем не вспоминаемый вслух.
Вадим Алексеевич и мне не поверил, что я приехал именно к нему.
— Вы, наверное, в наш театр? — дважды спросил он.
Конечно, старику было бы приятно, если бы его навестил кто-то из бывших друзей. Судьбе было угодно распорядиться так, что на гастроли в Магадан приехал известный аккомпаниатор, пианист-виртуоз, который когда-то юношей из провинции осмелился войти в гостиничный номер певца и просил прослушать его; который играл по-ресторанному громко, но в котором певец почувствовал музыканта и с которым начал работать; с которым связали их потом долгие годы совместной работы, небывалого успеха; который…
Короче, он не зашел к Вадиму Алексеевичу — этот талантливый и очень осмотрительный человек.
— Я давно уже не выступаю. Но вам напою пленку, на память, — говорит благодарно старик. — Я ведь, как вы приехали, каждый вечер делаю эвкалиптовую ингаляцию. Вот сегодня голос уже получше.
Каждый день он пробовал голос.
Прежде чем бережно убрать покрывало с крышки старого пианино, прежде чем взять первые аккорды, старый тенор надевает галстук…
Один, одинок. За ним присматривает Зинаида Веретнова, соседка. Вечерами заглядывают друзья, немногие, но верные, кто-то что-то разогреет на кухне, кто-то поставит чай, помогают скоротать время.
Хозяин собой не очень занят, больше — кошками, их две, одну когда-то подобрал больную, другую — побитую, обе брошенные. Сейчас крупные, ухоженные, красивые. Точнее, одна кошка — Чуня, а другой кот — Бульдозер. «Мои дети», — говорит старик. Он накрывает им стол рядом с собой, — вместо скатерти стелет на ящик свои старые афиши, — они даже едят по-человечески: из мисок лапами берут в рот.
— Ночью Бульдозер меня во сне двумя лапами обнимет, а передними в грудь толкает: места ему, видите ли, мало. Они так привыкли ко мне. Они, наверное, думают, что я тоже кошка.
Когда старику грустно, он, отрешившись, обхватив голову руками, сидит за столом. Сзади, на крышке пианино, устраивается Бульдозер и тихо трогает лапой плечо старика. Чтобы он очнулся, не грустил.
Когда-то у Бульдозера был прообраз. Где бы ни выступал певец — на фронте или в тылу, перед рабочими или руководителями держав, он ставил рядом с собой на рояль маленькую резиновую серую кошку. Ни единого концерта не состоялось без этого талисмана. О причуде певца знал весь мир.
В 1943 году, в один из дней знаменитой Тегеранской конференции, у Черчилля был день рождения. По этому случаю пригласили на концерт лучших певцов мира, отбирать их помогал сын Черчилля.
— Если вы сочтете нужным пригласить кого-то из нашей страны, мы готовы… — предложил Сталин.
В ответ было названо имя Вадима Козина. Сталин выразил неудовольствие, но согласился.
— Я обещал…
Об этой истории рассказал мне Юрий Борисович Перепелкин, знаменитый ленинградский коллекционер пластинок, яркий пропагандист старых песенных мастеров. За подробности не поручусь, но сам факт этот уникальный был. Из Магаданского лагеря певца под конвоем привозят в Тегеран. Он выходит на сцену перед высокопоставленнейшими особами, направляется к роялю и ставит на крышку резиновую серую кошку.
Здесь же пела знаменитая до войны, к этому времени эмигрировавшая Иза Кремер. Она успела перекинуться с Козиным: «Другого такого случая у вас не будет. Подойдите к Черчиллю, хотя бы к сыну, попроситесь на Запад. У вас будет всё — и свобода, и деньги; и весь мир — ваш».
Он отказался. О разговоре узнали, Козина сразу же после концерта снова под конвоем увозят обратно.
— Когда-то, перед войной, — снова вспоминает Вадим Алексеевич, — мы с Дунаевским были самые богатые люди. — Вспоминает об этом устало-равнодушно.
Он читает всю центральную прессу, выписывает также молодежные газеты всех республик (по ним следит за современной эстрадой), иногда приобретает что-то из музыкальной литературы. На день, я подсчитал, у него остается в среднем по два рубля — на еду и одежду.
В середине дня мы выходим в магазин, он берет масло, хлеб. «Рубль сорок с вас», — объявляет кассирша. Старик протягивает ей рубль и отдает кошелек: «Возьми сама, я плохо вижу». — «Вот видите, — кассирша показывает монеты, — сорок копеек беру». — «Ишь ты, взяла восемьдесят, а говорит, сорок», — лукаво ворчит старик, все вокруг смеются, кассирша улыбается, он, довольный, отходит. Потом ставит на прилавок бутылки из-под молока, продавщица дает ему рубли, мелочь. «Да отстань ты от меня со своей мелочью», — старый петербургский аристократ отворачивается и идет к выходу.
Его любят здесь все. И за бывший голос, и, еще больше, — за обаяние и беспомощность.
Гордый старик ни разу не пожаловался на житье. «У меня все есть». Что действительно волнует его, так это безвинное забытье. Он даже всплакнул однажды, вспомнив, как в юности расклеивал эстрадные афиши. И еще волнует его то, что угасает, умирает старый романс в его истинном виде. Взять того же знаменитого певца-баса, который мимоходом пел в Магадане. Вадим Алексеевич деликатнейше просил романс «Ямщик, не гони лошадей» не объявлять, да еще по телевидению, ямщицкой народной песней.
— Этот романс написала баронесса фон Риттер у нас дома. Я ему сказал об этом. Это был, ответ на песню «Гони, ямщик, скорее вдаль». Тогда были в моде такие песни-ответы. Или, знаете, романс «Глядя на луч пурпурного заката», так вот он, да и другие, поют почему-то «Вы руку жали мне» вместо «сжали». Что же он, ей весь вечер руку жал? Ведь дальше-то что идет: «Промчался без возврата тот сладкий миг». Миг, мгновение! Не только не чувствуют, но и не думают, что поют. Этот бас грубоватый вообще-то очень. А «Утро туманное» как поет? «Первая встреча, последняя встреча». Да «встречи» же, загляни, прочти Тургенева. «Верная-манерная» поют как цыганскую песню, а она — русская, Воронежской губернии, она только обработана цыганами. Разница есть? А «Коробейники» слышали? «Распрями-ись, ты, рожь высо-окая» поют громко, изо всех сил, голос показывают, но ведь дальше-то: «Тайну свято сохрани». Вот так всю тайну и разорали.
Мне не хочется расстраивать певца примерами более грустными. Когда-то Вадим Алексеевич первым напел на пластинку ставшую потом популярной «Калитку». Теперь в Москве, в Центральном парке культуры и отдыха, конферансье рассказывает пошлый анекдот, после которого объявляет романс. Теперь, когда этот романс поют женщины, никому даже не приходит в голову, что он от мужского имени. И смешно, и грустно, когда певица просит: «Не забудь потемнее накидку, кружева на головку надень».
Правда, в творчестве певца был один случай, когда он напел на пластинку романс от женского лица: «Ты смотри никому не рассказывай». Он сделал это по просьбе фабрики грамзаписи для Тамары Церетели, чтобы показать, как надо петь цыганский романс.
Особенно опасно, когда песенное бескультурье несут в массы популярные, талантливые певцы. Тут одинаково опасно: дурное в хорошем и хорошее в дурном. Особенно больно старику, когда старые песни исполняются в модной, вульгарной (якобы современной) обработке, убивающей образ и душу песни.
Это не только бескультурье, но и бесхозяйственность. Это то же самое, если бы в Кижах разобрали крышу и поставили «современную», сделали бы другие окна, крыльцо, подъезд.
Певец не за песенную неприкосновенность, надо помнить и петь старину.
— Но каждое новое исполнение должно быть лучше, а не хуже первого.
Я прошу Вадима Алексеевича вновь поставить его старые записи. Многие романсы, которые кажутся нам многовековыми, рождались при нем. «Ехали на тройках с бубенцами», «Только раз бывает в жизни встреча…»
— Это Борис Фомин написал, он мне еще аккомпанировал…
Голос на пленке звучит медленно, совсем медленно, серебро течет по капле.
— Я ведь пою так, как пели цыгане Толстому, Тургеневу, Пушкину. Как пели в прошлом веке,— тихо говорит старик.— Они же медленно пели, чтобы время потянуть, выгадать: песен-то поменьше спеть, а денег взять побольше. Да, сейчас так уже не поют, к сожалению.
Да, не поют. Он — последний. Словно возвращает звукам первоначальный смысл.
— Вы знаете… У Вари Паниной в Петербурге были намечены концерты. Ажиотаж! Но только один или два концерта всего состоялось, она заболела, уехала и тут же, почти сразу умерла. И ни один человек не вернул билет в кассы, ни один.
Старик не только поет, но и слушает себя особенно. Опустив голову, он впадает в совершенное забытье, на лице — скорбь. Не хватает кинооператора — заснять его в эти минуты, увековечить. В конце концов, он принадлежит не Магаданской филармонии, а русской культуре.
У кинематографистов есть такой термин — «уходящий объект». Когда фильм еще не запущен в работу, но надо успеть, например, снять увядающую природу, съемочная группа просит как бы в долг: «Прошу разрешить снять уходящий объект в связи с тем, что…» Это может быть уходящая осень, улетающие журавли, отцветающий сад.
Режиссер ленинградец Владислав Виноградов снимает выдающихся старых мастеров. В фильме «Я помню чудное мгновенье», посвященном романсу, он снял Изабеллу Юрьеву, Алексея Борисова, Утесова, Козловского, Окуджаву. Из современных бардов режиссер замыслил снять Владимира Высоцкого. Шла весна 1980 года. Высоцкий тяжело болел, лежал в одной из московских больниц, обещал, несмотря ни на что, приехать. Режиссер задерживал фильм, представлял в оправдание больничные листы певца. Наконец в апреле Высоцкий прямо из больницы отправился в Ленинград. Из рассказа музыкального редактора фильма Галины Мшанской:
— Как он доехал — немыслимо. У него даже не было сил голову помыть, мы помогли. Съемка проходила в БДТ. Володя рассказал немного о себе, о товарищах и спел «Кони привередливые». Съемка длилась всего двадцать минут, с него пот лился градом. До вечернего поезда у него не оставалось сил, мы отвезли его в аэропорт. Он был совсем плохой, приехал только потому, что обещал.
Через несколько недель фильм был готов.
Режиссеру приказали кадры с Высоцким немедленно вырезать, а пленку — уничтожить.
Вся съемочная группа была в ужасном состоянии, перед певцом стыдно, после этого смотреть в глаза невозможно.
Смотреть в глаза не пришлось: через несколько дней Высоцкий умер.
Это была его последняя съемка.
В следующем фильме «Я возвращаю Ваш портрет» режиссер решил снять Вадима Козина. Ему запретили. Режиссер нашел выход, попросил рассказать о Козине Юрия Борисовича Перепелкина. (В этом году исполняется ровно 50 лет «Музыкальным средам», которые он проводит у себя на квартире. В комнату, в коридор, на кухню набивается до полусотни ценителей, почитателей музыки: управление культуры Ленгорисполкома за все годы не нашло возможности выделить помещение. Лишь дважды за полвека прерывались «Музыкальные среды»: Перепелкин воевал и в финскую, и в Отечественную — с 22 июня и до 9 мая, день в день.)
Конечно, Юрий Борисович с удовольствием рассказал для будущего фильма о довоенных концертах Вадима Козина, на которых посчастливилось ему бывать.
Но этот рассказ руководство Лентелефильма предложило режиссеру убрать…
Даже в урезанном виде фильм долго пылился на полках Центрального телевидения. Скончались, так и не увидев себя в этом фильме, Леонид Утесов, Клавдия Шульженко, Владимир Высоцкий (режиссер перенес сюда кадры его последней съемки), конферансье Лев Миров и Алексей Алексеев — старейшина эстрады, в фильме ему 96 лет.
…И журавли вновь прилетят, и сад зацветет снова, и осень вернется. Это-то все как раз не уходит навсегда.
Когда же собственная история, в том числе и история культуры, чему-то научит нас? Когда научимся воздавать при жизни?
Конечно, и у Козина есть вещи незавидные, и у Высоцкого есть кое-что на потребу. Однако хороши мы были бы, если бы судили о Пушкине по «Гавриилиаде».
Время неумолимо. Нельзя отменить Талант, как, впрочем, нельзя назначить быть талантливым. Вот уже сняты с пыльных полок фильмы Виноградова. Вот уже в телепередаче «Песня далекая и близкая» ведущие В. Левашов и Ю. Бирюков упомянули имя Козина, вот уже упомянула его одна из центральных газет, вспомнили о нем ведомственные журналы. Хлынули, письма. «Уж не тот ли Козин, который в 1938—1939 гг. приезжал к нам в Архангельск? Успех был огромный, сходили с ума… Е. Чернерицкий, инвалид войны, ветеран Черноморского флота, г. Рига». «Отец погиб в годы войны. У него была любимая песня «Прощай, мой табор». Нельзя ли ее исполнить по телевидению. Она напомнит мне о любимом отце. Т. Сизова, г. Иваново». «У меня даже дух захватило: неужели речь идет о прославленном, исполнителе старинных песен и романсов Вадиме Козине? Как он сейчас живет?.. Ю. Соколов, г. Пенза». Шли письма и самому певцу. Москвич Н. Рябков отпечатал на машинке прямо на конверте: «Магадан, Вадиму Алексеевичу Козину. Точно адреса не знаю, уповаю на милость и мудрость почтовых работников Магадана».
Стали понемногу петь козинские песни на эстраде кто с упоминанием его имени, кто без. В фильмах стало даже модным: чтобы показать атмосферу, дух предвоенного или военного времени, использовать мелодии Козина (конечно, без упоминания о нем). Полузапрет сменила полулегальность. Ну, и, конечно, за исполнение песен в кино, по телевидению, по радио гонорар не платится. Не полагается. Платят только за исполнение в ресторанах, на танцах, то есть там, где слушатель (танцор) платит. Мне называли композиторов, которые рассылают гонцов со своими новыми песнями по ресторанам северных и дальневосточных городов, там, где «заказчики» при деньгах.
Музыку для ног писать выгодно. Много выгоднее, чем лирику, симфоническую музыку, героические и патриотические песни. Экономика обернулась идеологией.
В системе всех стран, поставивших свои подписи под Всемирной конвенцией об авторском праве, мы — единственные не платим авторам за исполнение, использование песен в кино, на радио, телевидении. Руководство ВААП пыталось решить этот вопрос, но Госкино и Гостелерадио каждый раз оказывались сильнее.
За исполнение песен с эстрады переводы Вадиму Алексеевичу помаленьку идут. Помаленьку. В ВААПе мне сказали: случается, композиторы и поэты жалуются — их песни там-то и там-то исполняли, а переводов нет. Почему? Система тоже примитивная: администратор после концерта заполняет рапортичку. Впишет туда песню — будет потом перевод, забудет или времени на то не хватит — автор останется без денег. Для современного модного композитора или поэта потеря эта, впрочем, не так ощутима.
Любая перестройка начинается с перестройки сознания, в котором духовность — далеко не на последнем месте, и если подлинные ценности не находят себе места, то вакуум неизбежно заполняется подделками.
Я знакомлю певца со своими записями, с таким трудом добытыми во Владивостоке. Он внимательно слушает.
— А ведь это не я пою. Не я. Подделка. Вот настоящие записи, смотрите,— он достает с полки два американских диска с его песнями (до нашей пластинки было еще далеко). — И вот какую рекламу они дали мне на конверте: «Козин… сослан в Магадан на вечное поселение».
Старик глубоко обижен.
Мы сами подарили Западу то, что принадлежит нам.
Время неумолимо берет свое, однако оно приходит не само по себе. Время — не циферблат, время — это мы.
Сколько писали, добивались поклонники Козина, чтобы имя его высвободить из небытия,— годы, десятилетия! Вот что ответил недавно, в феврале нынешнего года, Главный редактор Главной редакции музыкального радиовещания Г. Черкасов на просьбу участника войны Д. Дмитриева из Читы исполнить Козина по радио: «Формируя репертуар музыкального вещания, мы исходим из значимости того или иного музыкального явления… Репертуар и исполнительская манера артиста многим представляются старомодными и не имеют значительного интереса для широкого слушателя».
Давняя, от века, милая черта российского чиновничества: лгать правдиво не научились.
Другой почитатель Козина М. Мангушев из Ростова-на-Дону (и финскую прошел, и Отечественную) за то, что писал просьбы выпустить пластинку певца, получил выговор… Он был тогда военнослужащим, выговор через короткое время догадались снять, а он по-прежнему продолжал хлопоты.
Главные его почитатели — участники войны. Сейчас они, на расстоянии (и во времени — полвека, и в пространстве — тысячи километров), поддерживают артиста, шлют ему лук, чеснок, свежие огурцы, апельсины, рыбу…
Он отвечает: «Спасибо, ничего не надо, у меня все есть».
Москвич Петров, о котором шла речь вначале, который на фронте пел Козина и ему «жить хотелось», он прислал певцу в Магадан новый магнитофон. (Артист им не пользуется: больно для него сложен.) Поклонница из Кустаная Евдокия Сергеевна Костырина (когда по пыльной дороге грузовик увозил на фронт ее мужа, по черному репродуктору на маленькой площади звучала козинская «Осень»), попросила недавно у местного цыгана, работающего в коммунхозе, фасон цыганской праздничной рубахи. Сшила ее и отправила певцу — красивую, васильковую. (Но певец ее не носит, Костырина видела артиста только на довоенных портретах — молодого, могучего, и невысокому худенькому старику рубашка оказалась чуть не вдвое больше.)
И Лидия Васильевна Поникарова, которая экономила на школьных завтраках, чтобы купить билет на концерт Козина, которая ездила даже в Орехово-Зуево и которая в войну послала артисту шесть конфет «Мишек», тоже не забывает своего кумира. Она шлет ему конфеты, печенье, чай, кофе. «Не надо,— просит он. — У меня все есть… Пришли мне лучше свою нынешнюю фотографию: девочкой-то я тебя помню». Она в ответ снова шлет конфеты, чай. «Пришли же фотографию — какая ты сегодня?» — снова просит артист.
И она наконец вложила в посылку фотографию: с нее на певца смотрит девочка, медсестра фронтового госпиталя.
…Все они оказались достойными преемниками поклонников Вари Паниной.
— Мы не оставим его,— говорила мне Лидия Васильевна.— Если что… ну, вы понимаете, я уже договорилась с одним магаданским летчиком, через него я отправляю все посылки, я договорилась… если что… в общем, он похоронит его как надо.
Мы сидим, пытаемся смотреть телевизор, но он, старый, трещит, мигает изображение, пропадает звук. Сердобольные поклонники в магазине предложили было старику уцененный цветной телевизор за сто рублей, но слишком уж был он поцарапан и ободран.
Размышляя о публичном одиночестве артиста, я думаю о том, что в свое время он внес в государственную казну больше, чем любой другой певец. Давая огромную прибыль, он обходился государству дешево, у него не было, скажем, оркестра, как у Утесова (пианист — и все), никогда не требовал никаких других расходов, льгот.
Вспоминаю письмо Цветаевой Рильке: «Пастернак — первый поэт России. Об этом знаю я и еще несколько человек. Остальные узнают после его смерти».
Речь не о первенстве. О том, чтобы воздавать при жизни.
Всю жизнь он был народным, но не стал даже заслуженным.
Даже если бы сегодня организовать в Москве вечер Козина — любой зал не вместил бы желающих. Он мог бы, как никто, рассказать об истории и традициях старого русского романса. А главное — он еще поет, да — поет.
После недельной подготовки старик готов наконец напеть мне на прощанье небольшую пленку. Он повязывает галстук…
Но забарахлил, загудел, засвистел вдруг магнитофон. Старик разнервничался, дозвонился одному из своих знакомых, тот приехал, оба долго возились, пока не привели все в порядок. И уже в первом часу ночи он снова сел за пианино. Серебро снова явилось к нему — чистое и сильное.
Мы успели еще раз послушать старые записи. Старик сидел опустив голову. Устроившись рядом, на пианино, Бульдозер осторожно трогал лапой плечо старика, чтобы он очнулся, не грустил.
Прообраз Бульдозера — маленький талисман, высохший, потрескавшийся, смотрит из дальнего, пыльного угла комнаты.
Если бы эти впалые строки могли передать обаяние старых мелодий! Сквозь переливы редкостного голоса пробиваются все ближе шорох, потрескивание.
…Это нищая моя кормилица доклевывает последний бумажный корм.
1986 г.
Анатолий Аграновский, Специальный корреспондент
Москва, Пушкинская площадь, 5. Здесь мы живем. Хорошо ли в доме, нет ли — мы здесь живем. Уходим домой только на ночь. И все равно среди ночи рождается вдруг мысль, проступают очертания темы, сюжета; из небытия возникает слово, которое днем, вчера, отыскать не сумел, выплывает строка.
Это как маленькая родина: даже те, кто с легким сердцем покидал редакцию, уходил на более обильные хлеба, искал потом пути вернуться.
Прежде чем переступить порог этого дома, я вечерами примеривался к нему. Вот из подъезда выходят седые, гладкие, уверенные в себе люди, расходятся по машинам. Вот помоложе, идут пешком, тоже, видно, маститые, они ни в чем не сомневаются. Это они изо дня в день, уже много лет, учат меня, читателя, жить.
Они знают, видимо, что-то главное, чего не знаю я.
Спустя несколько недель и мне выпало стать их коллегой. Через старый коридор пятого этажа я шел к соседям — в экономический отдел, по тому времени лучший в газете. Большая комната окнами на площадь была полна — разноголосица, гул; в стороне, у стены, руководитель отдела Семен Борисович Розенберг убеждал собеседника:
— Ну, может быть, попробуете все-таки? А?
— Да нет. Нет, не получается. Не получится.
Собеседник отвечал как-то застенчиво, мягко, растягивая слова. Руководитель отдела объяснял, как можно повернуть материал, выстраивал схему, тут, кажется, и практикант мог понять.
— Не-ет,— снова виновато и стеснительно отвечал собеседник,— не-ет. Для «Недели», может быть, и вытяну, а для вас — нет!
Это меня и успокоило. И здесь не все всё умеют. К тому же непонятливый автор был постарше раза, может, в полтора.
— Кто это? — спросил я тихо у ребят.
— Аграновский!
— …
Этому без малого двадцать лет.
Да, была середина шестидесятых годов, счастливейших в его жизни,— и талант, и силы, и сама жизнь казались бесконечны. Уже написаны были «Письма из Казанского университета», «Столкновение», «Официант», уже прогремело только что «Открытие доктора Федорова!» Впереди были «Письма из Венгрии», «Вишневый сад», впереди было — «Бессмертие»… Бесконечность.
«Не получается» — первое слово, которое я услышал от него. В лучшую пору, в звездный час.
Алфавит современной советской журналистики уже тогда начинался с него.
…Двадцать лет. Целая жизнь — от рождения до возмужания.
Одни автобусы в конце недели идут в город, другие — за город. А Пахра — ни то, ни другое: пригород — улиц нет, и простора нет. Лес? Какой лес, он вдоль и поперек исхожен. Река? Какая река — ни стрежней, ни водоворотов, ни волн. Обустроенный ручей, ведут к нему деревянные домашние ступени с перилами, плотинку приспособили. Есть и клумбы, и полевые цветы, но они запакованы со стороны асфальтом.
Одним словом — лубок. Бывший сословный закут, а теперь здесь известинские дачи. Раз дачи, есть немножко и живой землицы, кому положена грядка — копают. Грядка — в цветочный комнатный горшок войдет.
…Может быть, я зря так. Просто теперь, когда в Пахре скончался Толя, мне кажется, и соловьи здесь — заводные.
Теперь говорят: если бы он не поехал в Пахру. Вспоминают: именно в Пахре уже несколько инфарктов, инсультов. Но это знаете — один умер в вагоне поезда: выронил расческу, нагнулся и… Потом говорили: если бы не нагнулся.
Но что правда, то правда, Аграновский не любил это место, бывал там раз в году: низина, вечерами туман, там он чувствовал себя похуже.
Но почему Аграновский, почему Толя — всеобщий любимец и баловень? Жил спокойно, неторопливо, на работу не спешил — писал дома, после обеда ложился отдыхать, все размеренно, чинно. На редакторов нервы не тратил: сколько напишет, столько и в набор зашлют. И напечатают столько же — ни слова, ни запятой не тронут. И на работе, и дома — все для него, только для него. Что еще надо для благополучной долгой жизни? Здоровье? Вроде было. Он и писал больше за счет ума, чем чувства, тоже сердцу разгрузка.
Сегодня, сейчас, когда Аграновского не стало, мы говорим — преждевременно. Это так. Даже если бы ему было не шестьдесят два, а много больше — да сколько бы ни было, все равно мы бы сказали — преждевременно. Потому что заменить его некем.
Пусто, сиротливо, одиноко.
Толя последний раз покидает редакцию, его выносят, и даже на самых скупых лицах оживают слезы.
Любят — не за талант, за талант — уважают. Любят — за честный талант.
Такого тумана, как в ту недавнюю ночь 14 апреля, не было давно. Туман опускался, густел, обволакивал — замуровал все живое вокруг. Под утро, часов в пять, Толя сказал Гале, жене:
— Мне не страшно! Тебя жаль.
Вот строки из его последней законченной работы, совсем небольшой, эта миниатюра предназначалась для будущего известинского музея.
«Отец мой А. Д. Аграновский родился в 1896 году. Из гимназии пошел вольноопределяющимся на фронт, был в кавалерии, ранен, хромал потом всю жизнь. С 1918 года член Коммунистической партии. В гражданскую войну — комиссар госпиталей Южного фронта. Слышал от В. Регинина историю о том, как вовлекли отца из медицины в журналистику.
— Мы тогда,— рассказывал Василий Николаевич,— ехали из Москвы в Николаев на судебный процесс. Вы должны знать: по убийству в Дымовке селькора Малиновского. Ну, в Харькове занемог Демьян Бедный, наш салон-вагон отцепили, вызвали врача, и пришел с саквояжиком молодой человек. Такой, как вы сейчас, вы с ним схожи. Выслушал пациента, дал порошки, разговорились, пропустили по стопке. Оказалось, пробует писать. Демьяну очень пришелся по душе: «Махнем с нами!» И он поехал, как был. Только сбегал позвонить жене, чтоб не волновалась с малышом. С вами, значит.
В 1924 году вышла «Дымовщина» — первая книга отца. Об этом самом процессе.
В 1925 году вышла вторая книга — «Культура и мещанство (письма из Германии)». Насколько мне известно, наших журналистов туда еще не пускали. А. Аграновский отправился в качестве врача первой советской футбольной команды, выехавшей за рубеж.
Отец стал членом Союза писателей СССР, но до конца дней считал себя журналистом, ценил в себе газетчика.
Многие его публикации запомнил я с детства. Скажем, «Смерть Хаким-заде» — 1929 год. О зверском убийстве просветителя, драматурга, поэта Хамзы Хаким-заде Ниязи. Спецкор «Известий» был едва ли не очевидцем событий, первым из России примчался в горы Шахимардана, где забили камнями Хамзу, где, подстрекаемые фанатиками, бросали в него камни даже любимые его ученики.
Вторым «человеком из России» был я. Помню отца в кожаной куртке, с наганом, верхом на коне. И я ехал верхом — на маленьком ослике. Отец, видимо хотел сделать из меня журналиста, брал в командировки…
Журналистика тех лет была в «Известиях», да и вообще, оперативная, боевая, проблемная. Мы, нынешние, вполне можем числить себя продолжателями их традиций. Благостность и бесконфликтность явились позже.
Умер отец летом 1951 года, во время очередной командировки, в перерыве между двумя колхозными собраниями, на Урале, в деревне Большое Баландино».
Их часто путали.
В том далеком 1951 году, когда не стало Аграновского-отца, вышла первая книга Аграновского-сына. В одной из рецензий написали: «Автор книги — недавно умерший талантливый советский журналист».
Последний раз их перепутали десять лет спустя.
В 1928 году зимним вьюжным днем Абрам Аграновский приехал в глухую алтайскую деревушку. Край света. В избе, куда он вошел, девочка читала Ибсена. Оказалось, и старые, и молодые, вечерами сходясь в клубе, читают вслух Толстого, Тургенева, Лермонтова, Пушкина, Есенина. Читают Мольера, Гюго, Мопассана, Метерлинка.
«Белинские в лаптях» — назвал их журналист. Местный учитель Андриан Митрофанович Топоров не только устраивал читки, он организовал народный театр, два оркестра. Сам Топоров вместе с сельским жителем Степаном Титовым играли дуэтом на скрипках Чайковского, Бетховена, Глинку.
Журналист приехал заступиться: учителя травили. Как раз в день приезда местная газета писала о Топорове: «Барин, который не может забыть старого. Хитрый классовый враг, умело окопавшийся и неустанно подтачивающий нашу работу. Одиночка-реакционер. Ожегся на открытой борьбе, теперь ведет ее исподтишка…»
Фельетон Абрама Аграновского был опубликован в «Известиях» в годовщину революции — 7 ноября 1928 года.
«Творить революцию в окружении головотяпов чертовски трудно,— писал журналист,— потому что героев окружают завистники, потому что невежество и бюрократизм не терпят ничего смелого, революционного, живого».
И до фельетона, и потом журналист упрямо боролся за судьбу учителя. Эта история стала семейным преданием Аграновских.
Треть века спустя взлетел наш второй космонавт — Герман Степанович Титов, и уже Аграновский-младший отправился к Степану Титову, отцу космонавта, которого учил когда-то Топоров и с которым они вместе играли дуэтом на скрипках. Поднял старые документы: «Чтением, тоскливыми скрипичными мелодиями Чайковского и Римского-Корсакова учитель Топоров расслабляет революционную волю трудящихся и отвлекает их от текущих политических задач…»
Встретился Анатолий и с клеветником. Старик был удивлен, что Топоров еще жив. Высказал обиду: «…Статейкой вашей вы, товарищ Аграновский, нам, старым борцам, плюнули в душу».
Очерк, который достался ему как бы в наследство, Аграновский-сын закончил так:
«Меня часто путали с отцом, который был мне учителем и самым большим другом, но никогда еще, пожалуй, я не ощущал с такой ясностью, что стал продолжателем дела отца!
— Вы знаете, статью о Топорове писал не я, — сказал я этому человеку.— Статью писал мой отец… Но я написал бы то же самое».
А с Топоровым они подружились. Старый учитель приезжал в Москву, гостил у Аграновских.
— Маленький такой, сухонький,— рассказывает Галина Федоровна.— В первый день — не заметил, прошел у нас через стеклянную дверь, как Христос по воде, даже не поцарапался. Собираем осколки, он ругается: какой дурак придумал стекла внизу. Хотите, чтоб светло, наверху стеклите, свет должен сверху идти…
Топоров прислал однажды рукопись — размышления о собственной жизни. Анатолий Абрамович редактировал ее больше полугода. Потом стал «пробивать» рукопись в издательстве. Это стоило многих сил. Книга вышла под названием: «Я — учитель». Благодарный старик прислал Аграновским часть гонорара. Когда перевод вернулся обратно, смущенный Топоров прислал письмо: «Извините старика, не нашел ничего лучше…»
Много минуло времени. Читатели давно уже не путают Аграновских. Они знают, помнят, чтят и отца, и сына. Когда скончался Анатолий Абрамович, в «Известия» пришло множество писем и телеграмм.
«Мне кажется, что это от меня лично ушел из жизни родной, очень близкий человек. Мы, читатели, вместе с вами, известинцами, будем хранить добрую память о прекрасном журналисте, писателе и чудесном человеке. Он прожил прекрасную жизнь, эстафету, взятую из рук отца, пронес блистательно, честно. Он был достоин отца… Если доживу до зимы, то будет ровно 60 лет, как я читаю «Известия». В. Клименкова, г. Киев».
«Дорогие известинцы, позвольте вместе с Вами разделить печаль… Пусть будет земля пухом для отца и сына Аграновских. Н. Бажанов, г. Москва».
Вот — телеграмма: «Потрясен вестью о кончине виднейшего писателя, моего неизменного друга, мудрого наставника, благодетеля Анатолия Абрамовича, неутешно скорблю».
Кто же назвал его «мудрым наставником»? Андриан Топоров, который был старше, чем старший Аграновский. Да, жив старый просветитель, он пережил два поколения журналистов.
Может быть, он и не знает, что Аграновский-старший, уберегший его от худшей участи, себя от той же клеветы не уберег. В 1937-м пятнадцатилетний Толя остался вдвоем с младшим братом. В 1942 году Абрам Давыдович Аграновский был полностью реабилитирован и восстановлен в партии.
Журналистика — не чистописание. Журналист отдает читателям не строки — самого себя, по частице, по крупице — себя, каждый раз — себя. Я говорю, конечно, о честном таланте.
Станислав Кондрашов, политический обозреватель «Известий»: «Анатолий Аграновский был верен кредо публициста, сформулированному им самим,— будить общественную мысль. Для этого надо иметь мысль собственную — и обостренное чувство гражданской ответственности за все, происходящее вокруг. Помимо мысли, публицисту нужны еще и бойцовские качества. Ими в превосходной степени обладал Анатолий Аграновский».
В 1960 году, в мае, он опубликовал в «Известиях» свои первые очерки — «Письмо из Казанского университета». В числе других откликов получил и письмо от провинциального доктора Федорова из Чебоксар: тот сделал уникальную операцию — вживил искусственный хрусталик в глаз девочки, вернул ей зрение, и врача после этого… затравили. Ситуация, не правда ли, схожая с той, что была у Аграновского-старшего с Топоровым, только здесь человека еще уволили с работы. Вмешиваться в это специалисты Аграновскому не советовали: надо ждать отдаленных результатов операции. Сколько? Пять лет. Аграновский соглашается. Но еще задолго до первой строки он борется за Федорова, ведет с министерством переговоры. Врача восстанавливают на работе. Через пять лет — блистательная статья «Открытие доктора Федорова». Врач работает уже в Архангельске, ему помогают на общественных началах ученые-химики, медики, слесари, часовщики, народные умельцы из многих городов страны — хрусталик — дело сложное. «И я восхитился ими и подумал, что в истории этой до конца проявили себя новые отношения между людьми. А после подумал, что будь они, эти отношения, введены в плановое русло, сделано было бы в сто раз больше. Все же домны мы не строим на общественных началах. Все же спутники мы не запускаем в свободное от работы время». Журналист ставит проблему.
Еще через десять лет он снова возвращается к Федорову. Доктор уже в Москве, уже знаменит на весь мир. Журналистская тема двинулась дальше: «Когда люди критикуют непорядок, указывают, как не надо работать,— это уже прекрасно. Но еще важнее, когда умеют показать, как именно надо».
Аграновский собирался продолжить свой рассказ еще через десять лет, в 1985 году.
С. Н. Федоров, директор НИИ микрохирургии глаза, член-корреспондент АМН СССР, профессор: «Всем, чего удалось добиться, достигнуть, я обязан ему, только ему, Толе. Главное — время. Мы выиграли время».
Из Киева приехали два летчика-испытателя. У обоих резко село зрение, их списали на пенсию. После операции Федорова у одного зрение вернулось до «единицы», а у другого стало… полторы единицы! Руководитель компартии одной из капиталистических стран приехал к Федорову, уже практически потеряв зрение. После операции отправился прямо в Лужники смотреть Олимпиаду. Тысячи операций — выигранное время! А новые исследования, открытия (дело идет вглубь), а ученики, последователи (вширь) — тоже время.
Борис Панкин: «Приятно узнавать, что многие, о ком писал автор, стали впоследствии академиками, лауреатами, Героями, известными всей стране. Стали, заметим, не до, а после выступлений писателя. Точно так же не до, а после его публикаций было спасено полмиллиона кубометров леса в Братском море, был ликвидирован один никчемный главк, создан крайне нужный институт…»
Он писал не просто о человеке, достойном или дурном, он двигал дело.
Станислав Кондрашов: «Аграновский зорко всматривался, чутко вслушивался и глубоко вдумывался в жизнь. У него было непревзойденное умение (искусство! талант!) в отдельном человеке и его судьбе, в обстоятельствах, в которые человек поставлен, увидеть срез общества, подлинную серьезную проблему. И рассмотреть ее со всех сторон под широким углом зрения — и народным, и государственным. Если бы словам можно было возвращать их первозданную свежесть (он умел и любил это делать), я назвал бы его новатором и передовиком, потому что в этом и было его предназначение: вдумываясь в жизнь, идти впереди, словом своим указывая и доказывая, чему жить и чему пора уходить с общественной сцены. Славный и нелегкий жребий.
Его очерки производили впечатление открытия заключенной в них правдой, выраженной сильно, резко и очень основательно. Героев своих Аграновский выбирал из гущи жизни себе по плечу и по натуре — тоже открывателей, граждански смелых, деятельных людей. Они внутренне походили друг на друга, писатель и его герои. Он помогал им, утверждая на газетной полосе правоту их жизненной позиции, а они — ему, были для него нравственной рабочей опорой».
Наверное, поэтому, сходясь со своими героями близко, Аграновский не терял с ними связи.
«За что я люблю свою профессию, так это за встречи с людьми», — так он писал. Вот еще один герой журналиста. Аграновский познакомился с ним и его друзьями в начале пятидесятых, а написал о них (повесть) через восемь лет.
Марк Галлай, летчик-испытатель, Герой Советского Союза: «Мне позвонил незнакомый человек, представился журналистом и сказал, что собирается писать книгу о летчиках-испытателях. Я ответил, что рад буду помочь, но что для беседы с журналистом мне требуется прямое указание или, по крайней мере, разрешение начальства. Разрешение я получил на следующий же день, но Толя многие годы потом меня поддразнивал: «Первое, что я, узнал о тебе, это то, что ты формалист».
В авиации Анатолия, что называется, «приняли». Наверное, сыграло в этом свою роль и то, что он и сам был не чужд ей — учился в авиационной школе и даже получил специальность авиационного штурмана, и присущее ему личное обаяние, но прежде всего, я думаю, то, что летчики сразу почувствовали: об их деле он собирается написать всерьез. Интересуется не только и не столько «острыми случаями» и «безвыходными положениями», а глубинной сутью испытательной работы, тем, что она — умная. Мы, пожалуй, одними из первых узнали, что так он подходит ко всему, о чем собираете писать. «Глубоко копает!»— сказали нещедрые на одобрение летчики.
Смелость бывает разная. И я думаю, одна из высших ее форм — смелость мысли. Умение безбоязненно доводить свои размышления до конца, не пугаясь, что они заводят куда-то «не туда», приводят к чему-то, что «не полагается». Подобные тормоза на него не действовали. И эта — повторяю, высшая — смелость, вознаграждалась теми самыми, новыми, свежими, нестандартными результатами. Новая инициатива, новый почин — мы так привыкли, что это хорошо. Оказывается — не всегда («Несостоявшийся почин»). Красная доска — ясное, казалось бы, дело, что на ней лучшие работники. Оказывается—не совсем, полезно еще посмотреть ведомость на зарплату («С чего начинается качество»). Обслуживающие обслуживают — обслуживаемые обслуживаются, вроде бы аксиома. Аграновский отыскивает официанта, который высказывает мнение (а журналист не пропускает его мимо), что «все мы друг другу служим» («Официант»). Кстати, он никогда не забывал сослаться на то, что, «как сказал один знакомый врач» (токарь, летчик, официант)… Это — о его исключительной щепетильности.
Вообще редкой порядочности человеком он был!..»
Аграновский как-то писал о своих героях: «незаменимые». И расшифровывал: «Незаменимые — это всегда люди долга… Вне сознания выполненного долга им может быть тепло, уютно, сытно, но полного ощущения счастья не будет. Однако этого мало. Они любят свою работу, им нравится дело, которым заняты они… Нравится? Любят? Но при чем же тогда чувство долга?»
Журналист задается вопросом и отвечает: «Долг,— говорил Гете,— там, где любят то, что сами себе приказывают».
Они ему родня — его незаменимые.
— Марк Лазаревич,— спросил я Галлая,— вы и Золотую Звезду, и славу, и все-все обрели до Толиных строк. Вы из немногих, кто ничем ему не обязан.
— Дружбой. Это самая высокая награда.
…Другом он был верным. Когда случилось несчастье с одним из летчиков-испытателей, потребовалась специальная подвесная кровать с разными премудрыми устройствами. Аграновский за ночь обзвонил, собрал конструкторов, врачей, рабочих-специалистов. К утру кровать была готова.
Зарабатывать свой собственный хлеб он начал с пятнадцати лет. Даже когда учился в педагогическом институте (по образованию Аграновский — историк, военная специальность — авиационный штурман), даже когда учился — работал: художником-мультипликатором на киностудии, помощником кинооператора, ретушером в издательстве, художником-оформителем на изофабрике. В 1947 году пришел в одну из центральных газет — репортер, литсотрудник, зам. зав. отделом.
В начале 1951 года по отделу прошла ошибка, виноват оказался один из старейших журналистов газеты, для старика это — конец. Молодой Аграновский берет вину на себя, не часть, не долю — всю целиком. 13 февраля 1951 года в его трудовой книжке появляется запись: «Освобожден от работы в редакции… за обывательское отношение к своим обязанностям».
Через три года газета приглашает его обратно. Подбирали коллектив не только по профессиональным качествам, но и по человеческим, учитывали прежде всего совместимость людей. То была прекрасная пора — 1954 год. В газете возобновился «ансамбль верстки и правки». Выступали с блеском в Доме литераторов, в Доме кино, в Доме журналиста, в ВТО. В «ансамбле» были цирковые номера, и в роли укротителя слишком ретивых выступал Аграновский. Было две оперы, в одной из них — «В вашем доме» партию молодого поэта Ленского исполнял тоже Аграновский. Песни, частушки — опять он. Выходил на сцену в темно-вишневом жакете, молодой, красивый. «Наш примадон» — так его звали.
Именно в это время начался творческий взлет Аграновского. Он получает премию Союза журналистов СССР, вступает в Союз писателей. Жизнь прекрасна.
И вдруг!
В коллектив вошел новый главный редактор. Против фамилий тех, кто имел собственное мнение, сразу же поставил галочки. Не забыл и тех, кто прежде выступал против его собственных литературных сочинений. Было проставлено сорок галочек.
Аграновский, будучи дежурным критиком, сказал, что газета изменилась к худшему. Ему дал отпор заместитель главного редактора, которого прежде все любили и который любил Толю.
Когда увольнения неугодных стали повальными, на очередной летучке снова встал Аграновский и обратился к главному редактору.
— Что вы делаете?! Этот коллектив собирали до вас, собирали по крупицам, по бриллианту, как ожерелье! Это стоило таких трудов! Что же вы делаете?! Как вы можете?..
Он не смог договорить, выскочил из комнаты. На другой же день подал заявление об увольнении.
Против его фамилии галочка не стояла. Уже тогда его бы не посмели тронуть.
Вот вам и спокойный Аграновский.
Что ни говорите, а поступки, конкретные, практические, порою выше самой светлой мысли и самой умной строки. Самая передовая мысль, самая светлая строка завянут без поступков, без действия.
Не надо тешить себя мыслью, что для публициста изреченная острая мысль уже есть — поступок, который освобождает его от личного вмешательства в действительность, а иногда и от личной веры в то, что изрек. Это, мол, для других, а сам-то я понимаю…
Страшнее нет талантливых иезуитов. Они обратят читателя, слушателя, преемника в любую веру. Обращали не раз, есть тому вековые свидетельства.
Аграновский верил в то, к чему звал, хотел верить.
…Он еще не ведал тогда, что ровно двадцать лет спустя, в новом коллективе, история почти повторится, и последствия ее будут для него разрушительны, хотя для постороннего глаза и незаметны.
Вот принципы публицистики, которые он вывел. Сначала это было устное выступление перед ленинградскими журналистами, потом оно появилось в печати.
«Многое делает художественный очерк — композиция, язык, пейзаж, диалог, портрет, — но без мысли, глубокой, умной, желательно свежей, современного очерка попросту нет».
«…Если же публицистика монотонна, если повторение сказанного выдается за постановку проблемы, то мысль общества не будится, а усыпляется. Писания такого рода называют порой бесполезными. С этим не могу согласиться. Бесполезное — вредно».
«Лучшие выступления рождаются, когда писатель мог бы воскликнуть: «Не могу молчать!» Худшие — когда: «Могу молчать». Я верю автору, если чувствую: его волнует то, о чем он пишет. Я давно понял: можно позволить себе критику любой степени остроты, если читатель видит, что писатель болеет за дело».
«Мы должны воспитывать и укреплять идейную убежденность. А чтобы воспитывать убежденность, надо читателей убеждать… Мы же думаем подчас, что все уже решено, что всем все ясно и спорить не о чем. И не убеждаем, а декларируем, не доказываем, а утверждаем. Особенно в очерках, воспевающих наши достижения».
Что ещё важно? «Не слепое послушание, а общественная активность, подлинная гражданственность».
Отчего истины, самые верные, самые нужные звучат иногда, как показные, парадные, повисают в воздухе и растворяются, не оставив следа — ни уму, ни сердцу? Еще хуже — вызывают порой раздражение. Мешают штампы, стертость слов, употребление их не по поводу.
Посмотрите, как ведет Аграновский читателя от простого к сложному! Пустырь. Обыкновенный пустырь перед домом. Сколько людей прошло мимо — тысячи, сотни тысяч? А журналист остановился. «Что тут у вас будет?» — спросил он Едоковых, с балкона которых как раз открывался вид на пустырь. «Дом будут строить. Для начальства». — «Точно знаете?» —«Говорят…»
Проверил, оказалось — нет. Тут будет зеленая зона. Вывод: «Природа не терпит пустоты. Пустыри зарастают. Преимущественно сорняками. Я хочу сказать, что всякое отсутствие информации восполняется слухами. Слухов полезных нам не бывает. Слухи бывают только вредными».
Жители дома знают, что происходит во Вьетнаме, что творится на Ближнем Востоке. А что перед домом — не знают. Почему? Нужна гласность. И тогда, когда строятся планы, и обязательно тогда, когда что-то сорвалось, не удалось.
«Нужна обыкновенная информация о жизни. Она должна быть всеобъемлющей, потому что глупо таить от людей то, чего скрыть все равно невозможно. Она должна быть своевременной, потому что грош цена информации, если она ковыляет позади событий, если обнародована, когда уж, как говорится, подопрет.
И последнее скромное пожелание: сообщаемые сведения обязаны быть стопроцентно, скрупулезно правдивы.
Конец месяца, мастер просит рабочих задержаться: «План заваливаем, надо, братцы, поднажать!» Едоковы — люди дисциплинированные, они остаются, «нажимают», а после, придя домой, включают радио… и слышат зычный голос начальника цеха: «Встав на трудовую вахту, славный коллектив воробьевцев досрочно выполнил месячный план…» Пожалуй, после этого они и выверенным цифрам поверят не враз».
Новые примеры. На том же заводе рабочим за год выплатили премий меньше, чем полагалось, они и не знали — журналист «поднял» все цифры за год.
«Гласность — оружие обоюдоострое. Убивая слухи, она вместе с тем делает злоупотребления невозможными.
Вы понимаете, конечно, что разговор у нас давно уже не только и не просто о налаживании информации. Речь идет о развитии демократизма, об истинном уважении к людям, о необходимости знать их запросы, прислушиваться к ним, учитывать их».
Вот куда пришел журналист — от пустыря, и привел с собой читателя, привел к истине — свободно, не под руки. И оттого истина последних строк уже не кажется расхожей, уже слышим ее чуть не из первых уст (хотя много прежде слышали и о демократизме, и об уважении, но то — либо всуе, не к месту, скороговоркой, либо железным штампом).
Воздействовать на ум труднее, чем на чувство. Это он умел.
Марк Галлай: «Могучей особенностью его мышления было то, что оно никак не зависело от установившихся «привычных» понятий. Столь сильно влияющее на психологию человека «все так думают» для него ни малейшей цены не имело. Во многом, на что мы взирали с привычных шаблонных позиций, он вдруг усматривал нечто новое. Часто настолько новое, что все старое переворачивалось на 180 градусов — с головы на ноги, и всем делалось очевидно, что до этого оно, старое, стояло на голове».
«Переворачивалось» — парадоксально. Ректор отказал молодым ученым-биологам в восемнадцати тысячах рублей. Пришли другие, попросили двести тысяч, а он довел до полумиллиона. Парадокс? Ректор давал деньги «под мысль». В «Однолюбе» журналист на стороне ученого, у которого кроме науки — никаких интересов, увлечений, страстей. В «Схеме роста» начальник цеха уговаривает рабочего парнишку не учиться… Куда уж дальше — не парадокс, а прямо злодеяние. А автор — поддерживает начальника цеха. Потом мы понимаем: разговор не об учебе, а лишь об аттестате, дипломе. «…Есть еще самообразование. Если на то пошло, всякое образование прежде всего «само». Научить человека ничему нельзя, он может только научиться, научить себя».
«…И гений — парадоксов друг».
Работал Аграновский до изнурения, строки давались ему трудно. Он вынашивал, выхаживал, холил тему неделями, иногда месяцами. Ходит, заглядывает в отделы, звонит друзьям. Мысль есть, уже и тема есть, как начать? Как начать, например, рецензию на фильм Михаила Ромма? Александр Борщаговский напоминает одну из довоенных статей о Малом театре: «Надоели бороды…» Родилось начало: «Надоели дураки на экране». Потекла своя, совершенно неожиданная мысль, крутой ход. Или. Берет расхожие слова из сказки о дураке, который на свадьбе плакал, а на похоронах смеялся. А дальше — поворот, отнюдь не сказочный: «Мне иногда кажется, что вовсе он никакой не дурак, просто он боялся перегибов».
Первым ценителем и советчиком была жена. («Пока не знаю, Гале понравилось». «Обожди, не клади трубку, у Галины Федоровны спрошу, она больше меня понимает, а главное — думает быстрее».) Вообще собственный дом был кладезем многих мудростей («Послушай, что Галя моя сегодня сказала», «Антон сегодня выдал», «Алешка…»).
Конечно, мудростью это все становилось под пером журналиста. Жена увидела однажды сосиски — без целлофана, как бывало когда-то прежде. «Мы получаем их с экспериментального производства»,— объяснил важно директор магазина. Потом это пригодилось в размышлениях о характере нового. «Была не была,— сказал бы Гамлет, будь он русским человеком»,— тоже ее, жены.
Все, что с малых лет удачно замечали дети, он, отец, не пропускал. Я листаю его старые блокнотные записи.
Антон: «Не буду я с этим Алешкой соревноваться, он слишком быстро соревнуется». (В размышления о соцсоревновании он вставил это, но сам же и убрал — до времени: не «стыковалось»).
Алеша (из сочинения): «Елку поставили на стол, и она доставала до потолка, но не потому, что елка была высокая, а потому что потолок был низким» (вполне вероятно, он выписал это для будущих размышлений об истинном масштабе — таланта, благосостояния, правды. Или об относительности сущего).
Алеша принес пятерку по пению: «Ты что же, пел хорошо?» «Нет, я принес нотную тетрадь». (Форма и содержание — пожалуйста.)
Алеша: «Интересный фильм — никто не целуется и не женится». Что надо мальчику? Приключения, борьба: «Так долго целуются, за это время можно было столько раз выстрелить».
Антон (после схватки во дворе): «Алеша победил: его не догнали».
Антон (после рассказа мамы о том, что в Риме у молодых священников выстрижены тонзуры) с гордостью — ребятишкам: «В Риме у всех мужчин стригут лысины, а у нашего папы уже давно есть».
Алеша: «Я уже достиг роста взрослого пигмея».
И вот — время, Аграновский уже дед: у Алеши родилась Маша. И уже Машины чуть не первые мысли ловятся на лету. Она гуляет с Алешей в Пахре. Где-то за лесом затарахтел трактор. Двухлетняя Маша прислушалась: «Дед бреется». (Чем не оценка качества отечественной бытовой техники?)
Остры на мысль в семье все, в ходу были афоризмы Ежи Леца, особенно его: «Когда мне показалось, что я достиг дна, снизу постучали».
Даже если бы журналистика была лишь чистописанием, и тогда бы она была для него самоизнурением. Уже отшлифованную мысль он выводил на бумаге, если делал помарки, пусть хоть в конце листа, бросал все и все переписывал. Листы брал чистые, если маленький изгиб или древесное пятнышко — браковал. Потом сам же перепечатывал все на машинке и опять же: упадет на страницу не та буковка, не забивал ее, начинал все сначала. В процессе этих перезаписей рождались новые мысли, он углублялся вновь.
— Не торопись достичь дна,— говорила жена,— снизу постучат.
Когда, наконец, ставилась последняя точка, семья была обеспокоена лишь одним: чтобы в это же утро немедля переправить рукопись в редакцию. Если случалась задержка, он снова пробегал глазами работу, начинал делать поправки, домысливать, улучшать. Иногда рукопись увозил в редакцию Антон.
— Только не урони,— суеверно просил отец.— А выронишь — сядь на нее.
Антон вез рукопись, как самое хрупкое существо. «А вдруг выроню,— в метро, на улице, как сяду при всех?»
…Что бы ему своих-то детей отправить на факультет журналистики (это сейчас просто: у режиссеров дети — режиссеры, у актеров — актеры, у журналистов — повально журналисты, причем у международных — обязательно международные. Иногда и не беда бы, но ведь часто — за уши тащат). Хлопот бы у Аграновского было меньше. Но не захотел.
Антон: «Вы же знаете папины слова: хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает. Он и нам с Алешей говорил: научитесь думать — будете и писать».
Алеша — микробиолог, Антон — врач.
…Как быстро выросли дети. Уже они в доме решают судьбу последней отцовской рукописи.
Он не успел закончить эту статью — «Сокращение аппарата». Она так и осталась лежать на столе — прерванная. Галина Федоровна не решилась отдать редакции незавершенную работу. Но дети сказали:
— Это принадлежит уже не нам.
Его последние строки оборваны, но в них дышит, бьется, пульсирует прежняя могучая мысль. К живым словам его просится эпиграфом поэтическая строка:
«Держу пари, что я еще не умер…»
Обычно журналист чувствует себя именинником, когда удачная статья напечатана. Он чувствовал себя именинником, когда еще только появлялась идея. Мысль, главное — есть мысль, он уже предчувствовал итог. Приезжал в редакцию, обходил кабинеты:
— Как думаешь, а если?..
И редакция уже жила ожиданием праздника, хотя не написано было еще ни единой строки.
Любой его приход в редакцию был как маленький праздник. Встречается в коридоре — улыбка милейшая, глаза добрые: «Здра-авствуйте, негодяи». Поскольку бывал он в редакции редко, почти каждый раз я спрашивал его одно и то же: «А ты чего сюда пришел?» И каждый раз он отвечал:
— На нервной почве.
Он сразу же обрастал компанией. Все говорят, а он сидит, слушает, мягко улыбается, и каждый чувствует его гипнотическую власть.
В разговор вступал медленно, неторопливо, как писал. Рассказывал о детях, о жене, о друзьях. Делился всеми дорогими ему событиями:
— Дети-то мои витражами увлеклись! Приезжай — посмотришь.
— Слу-ушай, сегодня Антон первую операцию сделал!
Когда Алеша стал лауреатом премии имени Ленинского комсомола, сын Володи Буланова — давнего известинца — тоже стал лауреатом (Государственной премии). Аграновский написал ему на своей книге: «Отцу лауреата от отца лауреата».
— Слу-ушай, Антон все-таки вылечил Джонни.
Джонни — собака, обыкновенная дворняга. Как-то зимой, морозным утром, Галя увидела на Черемушкинском рынке совершенно пьяного мужичка, на руках у которого дрожал щенок. Когда она шла мимо, щенок успел ее лизнуть, и она вместо картошки купила щенка. Пока шла домой, успела полюбить его. Принесла грязного, запущенного.
— Это же дворняжка,— сказал муж.
— Ничего, мы тоже не графья.
Выросла прекрасная собака — с большим умным лбом и грустными глазами. Вскочит на диван, встанет на задние лапы, правой опирается о стену, левой поворачивает ручку двери и открывает.
Знакомая Гали как-то сказала ей: «Джонни очень похож на Толю… Только не говори ему, обидится». — «Что ты, он будет счастлив». Толя, узнав о разговоре, смеялся: «Это же такой комплимент мне! Твоя знакомая просто умная женщина». И стал звать дворнягу Джонни Анатольевич.
Прошло много лет, устаревший Джонни перестал ходить, слег. Явился ветеринар: это конец, надо усыплять. Семья сказала: нет. В то лето Антон закончил медицинский, впереди предстоял первый в жизни отпуск (раньше были только каникулы). Он остался дома, каждый день делал Джонни уколы, дважды в день — массажи, выносил на руках во двор. Прошло больше месяца, и Джонни Анатольевич ожил.
— Знаешь, сколько ему уже лет? — спрашивал Толя, гладя собаку. — Семнадцать. По человеческим меркам больше ста.
— Я бога молю, — говорила потихоньку Галя,— чтобы, когда Джонни умрет, Толя был в командировке. Он же без ума от него.
О друзьях, знакомых рассказывал с доброй улыбкой — тонко, чутко, либо притчу, либо новеллу.
— Ну, ты знаешь, у Гали с Антоном день рождения 5 мая. Умудрились в один день. Вечером пятого приходит Саша Борщаговский, мы — соседи, вручает Гале подарок и вдруг видит — Антон: маленький, животик выставил, мягкий, как у кузнечика, глаза большие. Надо же, забыл!.. Ему ведь сегодня шесть лет! Подошел, руку на плечо. «А для тебя, брат, у меня особый подарок». У того уже глаза горят, ну, ты ж понимаешь. «Ты завтра утром свободен?» Антон смотрит на нас с Галей. «Свободен». «Вот завтра утром в девять часов я жду тебя возле дома, у киоска с мороженым. Понял?» — «Понял». Ну, Антон, понятно, не спит полночи, что ты, какой там сон! Утром — смотрит в окно: ага, ждет. Александр Михайлович берет его за руку, подводит к мороженщице, говорит ей: «Это тот самый мальчик». И Антону: «Вот у этой тети каждый день можешь брать мороженое. Бесплатно. Любое, сколько хочешь». Антон показывает пальцем: «И это?» — «И это». — «И это?» — «Любое». — «А ребят могу угостить?» — «Конечно». Привел в первый же день одиннадцать мальчишек. Сам причем брал поменьше, подешевле — чего-то опасался, ну а ребятишки — понятно. Потом мы с ним в отпуск уехали, а продавщица все искала Борщаговского: сдачу вернуть!
Он гордился своими друзьями:
— А вот я тебе прочту сейчас строки, а ты угадай — чьи.
Читает. Угадываю:
— Ваншенкин.
Очень доволен:
— Точно, Костя! Ну, как! — Улыбка во все лицо, словно сам написал лучшие в жизни строки.
С талантом Аграновского можно сравнить разве что личное обаяние и простоту. Я говорю уже не о журналистском таланте: он и человек был талантливый. Прекрасно рисовал, иллюстрировал одну из своих книг: там и его Федоров, и Курбака. Замечательно фотографировал, вполне бы мог устроить персональную выставку (но в отличие от других знаменитостей, которые желают непременно, чтобы и их хобби тоже стали знаменитыми, он о выставках и не помышлял). Его устные рассказы украсили бы любую вечернюю телепередачу. Он сочинял романсы на слова Бориса Пастернака, Марины Цветаевой, Давида Самойлова. Пел. Собственные романсы под собственный аккомпанемент! Ваншенкин посвятил ему стихотворение, которое так и назвал — «Певец»:
Он пел старательно и хрипло
С самим собой наедине
О том, что все же не погибла
Когда-то молодость в огне.
И видел: дым плывет, как вата,
По большаку идет солдат…
Он пел негромко, сипловато
И струны трогал наугад.
— Как это «наугад»? Я же гениально играю на гитаре.— Толя возмущался, и все улыбались, все знали его собственное признание: «Я знаю только полтора аккорда».
Он едва слышно смахивал эти аккорды, тихо, проникновенно пел мягким своим баритоном. Режиссеры уговаривали его спеть в художественных фильмах. На телевидении предлагали ему передачу.
— Спасибо, нет.
Может быть, он опасался слов «однолюба», своего ж героя: «Я думал, вы серьезный человек, а вы на гармошке играете».
Друзья определили семью Аграновских лаконично: «Доброкачественная». О своих чувствах и привязанностях муж с женой говорили разве что с иронией. Изъяснялись. Словно жили этажом выше всех.
Как-то шли по рынку. Мороз был градусов за тридцать, зябнущие женщины, сидя на стульях, расчесывали какой-то псевдомохер, демонстрировали качество.
— Вот,— сказала Галя,— посмотри. Когда ты меня бросишь, найдешь какую-нибудь молоденькую, я буду одна кормить семью. Буду в такой страшный мороз сидеть и расчесывать мохер. Посмотри, тебе меня не жалко?
Что он ответил?
— Ну, во-первых, не так уж и холодно. Во-вторых, можно потеплее одеться.
…Это было так недавно.
— Какое же это было счастье! Тридцать два года! И он оставался для меня мужчиной в самом высоком смысле этого слова — всегда.
Его не сокращали? Но в нем сидел такой внутренний редактор, построже любого Главного. А кто сказал, что редактировать самого себя, иногда заранее отказываясь от дорогой строки, жертвуя частным ради общего, ради итога, что редактировать себя так жестко, так скрупулезно, как это делал Аграновский, кто сказал, что это — легче?
Один только раз я видел его, скромного интеллигента, во гневе. Руководитель отдела, будучи дежурным, самым, скажем прямо, примитивным образом «выправил» очерк Аграновского, и главное — не поставив его в известность.
— Как вы посмели! Кто дал вам право, без ведома и согласия. Такой правке я научу нашу курьершу тетю Машу за две недели!..
Толя был белый, губы дрожали. Тогда, семнадцать лет назад, у него был первый и единственный сердечный приступ.
А кто решил, что он был всеобщим любимцем? Не было этого и быть не могло. Нравиться всем — занятие весьма подозрительное. Люди разные, есть и завистники, есть и приспособленцы, да просто дураки, разве мало? Нравиться еще и им — последнее дело.
Нет. Приспособленцу он много лет не подавал руки. А с литератором, совершившим нижайший поступок, не здоровался все годы. Сколько? Тридцать два года.
Ошибался ли он когда-нибудь в оценке людей? Бывало. Но в худшую сторону — никогда.
С киоскершей внизу он был любезен и прост — ей ровня, и в этом не было игры. С друзьями прост уже по-другому. С главным редактором прост совсем иначе. Там в большом кабинете, уже видны были его степенность достоинство: «Хорошо, я подумаю. Пока не знаю…» Главный редактор, как обычно, вставал с кресла и присаживался напротив собеседника. Так и беседовали — простой мудрый спецкор и простой мудрый главный редактор. Два простых мудрых дипломата. Тут еще неизвестно, кто соблюдал дистанцию.
Прост он был, да не прост.
С ним было интересно, даже когда он молчал.
Сидит, молчит, просто молчит, и жизнь наполняется тайным смыслом.
Часто, очень часто улыбается, а глаза такие грустные, почти виноватые.
Талант — дар обременительный. Что нужно, чтобы талант расцвел или хотя бы не завял? Многое. Но главное: талантливому журналисту нужен хороший редактор. И непременно чтобы — хороший человек. У Аграновского было такое школьное определение — «хороший человек».
Легко ли в газете главному редактору со спецкором Аграновским? Судите сами. Ему дают задание писать о том, что недопустимо руководить кафедрами людям без ученых степеней. А он вдруг, сойдясь с героем, пишет об истинном ученом, которому нет времени формально защищать свои отличия («Тема блистательно лопнула»).
Пьяный тракторист разворотил рельсы, машинист поезда героически спас пятьсот душ, а сам погиб. Задание Аграновскому сформулировали конкретно, как новичку: вы должны написать такой очерк, чтобы во всех депо повесили портрет героя-машиниста. Такой очерк в итоге появился, но автором его был не Аграновский (машинист увидел впереди развороченные рельсы, перед его мысленным взором промелькнула его собственная жизнь, и он не мог допустить, чтобы… и т. д. То есть сознательно пошел на смерть, спасая людей).
А что же Аграновский? Он на паровозе проехал тот же перегон, засек время секундомером, и чудом уцелевший помощник подтвердил ему, что выпрыгнуть машинист все равно бы «не управился». «И если бы я написал: «Перед его мысленным взором…» — я обманул бы дантистов, домашних хозяек, колхозников, но тех путейцев, которые должны были в каждом депо повесить портрет машиниста, — нет, не обманул бы.
Мне кажется, я понял в этой поездке нечто гораздо более важное. Легенды нынче сочиняют ленивые и нелюбопытные люди, которым неинтересно, что было на самом деле, и лень это узнать. А жизнь все время сталкивает нас с такими судьбами, которые «сочинять» грех…»
Но все-таки был ли подвиг? Был. «Всей своей жизнью машинист был подготовлен к подвигу в высшем понимании этого слова: человек делает то, что он должен делать, несмотря ни на что. Ему не надо было размышлять, взвешивать — он выполнял свой долг. И это правда. И правда оказалась сильнее».
И почти как всегда парадоксальный вывод: «Как ни странно, случай частный, отличный от других, «заостренный» дает больше возможностей для обобщения, чем среднестатистический, который кажется нам типичным».
Непросто Аграновскому и главному редактору друг с другом, если главный редактор знает все наперед и не убеждает, а декларирует, не доказывает, а утверждает. Аграновский решает из «Известий» уйти, но тихо, спокойно. Он берет творческий отпуск на целый год. Но меняется руководство газеты, журналист возвращается. И далее, с середины шестидесятых годов, — «болдинская осень» длиною в десять лет. Аграновский публикует по восемь-девять очерков в год. И каких! Самых могучих. Теперь, когда пришла печальная пора подводить итоги, можно сказать с уверенностью: эти годы были поистине золотыми. А куда девались остальные, следующие?
Авторитет одной лишь должности не гарантирует еще единодушия, взаимопонимания и тем более безоговорочного согласия во всем — новый руководитель (опять новый главный редактор) не понимал этого. Или не желал понимать. Первый же очерк Аграновского правится, сокращается, режется: не по словам — опресняется по мыслям. Со вторым очерком происходит то же, Аграновский собирается в отпуск, ему обещают очерк не трогать до возвращения. Но он уезжает, и очерк печатают в искаженном виде. Ему навязывают далее не только тему, но и «положительного» героя, навязывают очерк, где все заранее ясно. Мучается, но пишет.
Можно, конечно, и на редкостном рысаке возить воду, только зачем.
А что делать ему? Уходить? Сколько можно. Он перестает писать и понимает: редактора это устраивает.
Он не писал годами. «Я ставлю эксперимент: сколько можно платить человеку, который ничего не делает».
Со стороны кажется — числящийся на службе вольный человек, что может быть лучше. Пиши в свое удовольствие. А что писать?
Его многие считают писателем. Нет, он не был им в том широком толковании, какое мы подразумеваем под этим званием. Он не был беллетристом, ему трудно давалась сложная конструкция больших произведений. Его именовали писателем за высокий литературный уровень, за глубину. Но ведь именно поэтому он был и остается журналистом номер один, и разве это хуже, чем, скажем, посредственный писатель!
Он нашел себе определение: литератор.
В свободное время, которого теперь много, пишет киносценарии художественных и документальных фильмов. Но ведь он не был и кинодраматургом. Берет работу иногда полегче, скажем прямо. Вина ли это его или беда? Он говорил: «Эти годы для меня пропали: я ведь очеркист». За эти семь лет он печатался в среднем раз в год.
Однажды сказал после очередной, редкой своей публикации:
— Вот, три дня прошло и — ни одного звонка. Такого еще не было.
Я думал, его волнует качество, собственное имя.
— Да нет же: не читают нашу газету. Перестали читать. Тираж совсем упал.
И вдруг (опять вновь — «вдруг») возвращается прежний редактор, с которым так хорошо работалось. Аграновский берется за работу, и… вот тут уже в самом деле — не получается. Пишет очерк — не на своем уровне. Талант — дар обременительный прежде всего для самого себя. Если бы под очерком стояла иная фамилия, сказали бы «хорошо». Он чувствовал себя подавленным. Началась, по его же словам, — «маета». Не может писать, но и без дела не может: «Дайте пока хоть что-нибудь отредактировать». Начинает мучительно набирать высоту. Кажется, обрел — «Картинки с выставки». Жизнь пошла по второму кругу, возвращаются опальные друзья. Звонит:
— Когда Игорь возвращается?
— Правда ли, что отдел права и морали восстанавливают?
От этого отдела он и поехал в командировку — в Бахмач, там распалась семья: «отцы и дети» не смогли поделить автомобиль. Вот передо мной записная книжка Аграновского. «Зачем я еду? Что надеюсь найти? В чем разобраться? Какая тут еще нужна публицистика? И тема не моя — семейная. «И чего мы, кум, дерьма наелисъ?» Еще не уехав, еще в Москве, он исписывает множество страниц. «Пока (из общих идей) приходит в голову вот что. Всеобщее образование не обеспечивает всеобщей нравственности — это разве что две параллельных линии. Технический прогресс никак не влияет на людскую мораль… Прогресс в том, что прежде делили чересседельники — теперь на станции Бахмач делят «Волгу».
Дотошность Аграновского поражает — бухгалтерская: «Началось с неудачи: поезд из Москвы вышел с опозданием на 3 с половиной часа. Кишиневский № 47. Я такого что-то не упомню… И в Бахмач вместо 8 час. утра придет в полпервого дня. Значит, первый день наполовину потерян. Сегодня четверг. Надо два дня тратить на присутственные места — горисполком, суд, депо (может, с него и начну, прямо на станции). А дела семейные — в субботу, воскресенье. Еще, если есть, — музей. Местная газета (выбрать часок…). Через полчаса прибываю. Стоянка в Бахмаче — две минуты».
Как знать, а вдруг эти две минуты как раз понадобятся. Еще неизвестно, где роковая развязка. Он записывает буквально все.
Параллельно с этим сюжетом развивался другой. Планировались шесть моих очерков «с продолжением» о евпаторийском морском десанте. После настоятельных и неожиданных рекомендаций со стороны (именно со стороны — не «сверху») решили публиковать два. Сокращать втрое? Была суббота, назавтра я уезжал в отпуск. Я знал, Толя очень занят, у него никак «не шла» бахмачская история, он мучился. Но выхода не было, я позвонил: «Толя…» .— «Приезжай прямо сейчас». Было около двух дня. Мы просидели семь часов (он не поднял головы от стола). Вечером, усталый, он сказал: «А сейчас я тебе отомщу. Посмотри, как думаешь, можно так начать?» Он дал мне две странички, это было начало очерка о бахмачской семье, о злополучном автомобиле…
Вот, оказывается, как. Он отдал мне не просто весь субботний рабочий день, оказывается, он только-только нащупал тему, сюжет, только набрал высоту… Все отставил, бросил.
Перед уходом, около девяти, мы еще успели глянуть конец фильма. Показывали «Берегись автомобиля».
Он так и назвал свой очерк.
Как оказалось, редактор вернулся ровно на год. И снова Аграновский прощается с ним. Зашел в кабинет с грустной улыбкой.
— Поскольку вы снова не главный редактор, могу сказать вам совершенно прямо: вы хороший человек.
Это было в пятницу. Он и не подозревал, что живет последние часы.
Л. Н. Толкунов, Председатель Совета Союза Верховного Совета СССР, бывший главный редактор «Известий»: «С ним было интересно работать. Он стремился докопаться до сути самой сложной сейчас проблемы развития и управления экономикой. Он был вровень с любым самым крупным хозяйственником, с любым специалистом, с которым беседовал. Он заставлял читателя размышлять вместе с ним и вместе с ним делать выводы — это высший класс публицистики».
И в журналистике можно устроиться. Слышу еще нередко: «Вот Сережа решил новую квартиру обклеить: репортаж с обойной фабрики дает». «Вот наш общий знакомый решил, видно, машину менять: читай…»
При чем здесь блудные сыны журналистики? Ведь речь совсем о другом? Просто я слишком часто, иногда не без упрека, слышу: «Вот вы, журналисты…» Как о струганых болванках. Но ведь журналисты — разные, от нуля до бесконечности, как сказал один коллега. Даже не от нуля — от минуса. Есть журналисты, позволяющие себе иметь «разработчиков» — людей на побегушках, которые делают всю черновую работу, готовят фактический материал, присутствуют в судебных заседаниях и т. д. А потом уже метр, на всем готовом, берет в руки драгоценное перо. Это то же самое, что поручить чужой женщине родить твоего ребенка (мысль — Корчака, сказанная по иному поводу).
И есть Аграновский. Когда он писал о летчиках-испытателях, то сам катапультировался (хотя и на наземном стенде, но перегрузки очень большие). В другой раз в водолазном костюме спустился на дно моря. Хотя, как раз он-то мог бы ничего этого и не делать — он брал глубиной мысли.
«Вы — журналисты…» Тут, конечно, много порчи и со стороны. Как же надо было маститому кинорежиссеру унизить, обессмыслить, обезглавить того же, скажем, Аграновского, чтобы легкомысленный, неправдоподобнейший фильм, салонный фильм так и назвать — «Журналист».
После публикации Аграновского ведомства, министерства и более ответственные инстанции принимали важнейшие решения. А он сам по себе был беспомощен, как ребенок. Друзья затеяли как-то поездку за костюмами (слух: «где-то что-то выбросили»), он обрадовался: я с вами, нигде — ничего, понимаешь… Вернулись пустые.
У него была единственная знакомая продавщица — та мороженщица возле дома.
Хорошо, что и вся семья не была избалована, жена никогда не носила дорогих нарядов, дети не просили джинсов за двести рублей. Жил всегда более чем скромно. Когда родился в 1954 году Алеша, они втроем ютились в двенадцатиметровой комнате коммунальной квартиры — семнадцать (!) соседей: дом — бывшее учреждение. Когда в 1957 году родился Антон, они, уже вчетвером, жили в этой же комнатке, Антон спал на стульях.
Ему исполнилось тридцать шесть лет, когда он получил отдельную (двухкомнатную) квартиру (до «Известий»).
Не любил, просто не умел просить: боялся, не хотел быть и не был никогда ничьим должником. Настаивать, и решительно, мог, если только речь шла о строках. В отличие от многих, в том числе и людей, им уважаемых, никогда не стремился ни к какой должности, не завидовал ни одной из них. Должности приходят и уходят еще при жизни, а остаются — строки.
О чем, кстати, были его самые первые, юношеские строки. Кажется, о Доме журналиста. Репортаж. Этот же Дом оказался и последним учреждением, где он побывал. Пришел, сказал, что хотел бы отдохнуть нынешним летом в Венгрии, на Балатоне (есть там у журналистов свой дом). Мелкий служебный голос ответил: «Нет. Вы уже однажды отдыхали в Болгарии, в Варне…»
Просить не умел. Извинился, ушел.
В Варне он действительно был. Двенадцать лет назад.
О конфузе стало известно. Вслед Аграновскому были отправлены извинения. Получил ли он их, успел ли, не знаю.
На другой день Толя умер.
…Я безнадежно вглядываюсь в телевизионный экран, на котором часто вижу в траурных рамках поэтов, писателей, композиторов, актеров — замечательных, хороших, просто популярных: где он, журналист номер один?.. Ищу безнадежно колонки имен под его некрологом.
Впрочем, я, видимо, снова уже заговорил о профессии.
Это его слова: «Лучший и пока единственный способ продлить жизнь — это не укорачивать ее». Не смог. Ему приходилось слишком напрягать свой голос. Неожиданно и решительно он стал оформлять пенсию.
— Все. Хватит. Буду отдыхать. Сколько мне жить осталось — лет пять.
— Ты с ума сошел!
Напугал не срок, а то, что он его обозначил. Скажут: проживешь сто лет, все равно жизнь кончена — будешь считать дни.
Разговор был за неделю до смерти.
Станислав Кондрашов: «Он был мастер и любил писать о мастерах, которые двигают дело и жизнь. Как мастер предъявлял необычайно высокие требования к себе и достиг совершенства в излюбленном им жанре проблемного газетного очерка. Как мастер видел соперников в своих же прежних достижениях, в своей же собственной репутации. Как мастер, отдававший делу жизнь, он, конечно же, оставался наедине с терзавшими его вопросами, понимая, что даже железная логика и самое убедительное, талантливое слово отнюдь не всегда сокращают расстояние между постановкой большой общественной проблемы и ее решением».
Один из героев Аграновского говорит:
«У нас всего можно добиться, правда, не с первого раза…» И журналист готов был ждать принятия мер после своих выступлений — недели, месяцы, годы. Да, годы. Ведь он писал не о случаях, а о явлениях. Иногда, даже когда все были согласны с ним, сдвинуть что-то оказывалось непросто. «Состояние умов — вот что занимает меня»,— писал он.
Александр Бовин (из речи на гражданской панихиде): «Аграновский умер от того, от чего, к сожалению, часто умирают люди его склада. Ведь ум и совесть — не только источник творчества, мастерства, которые дарят людям радость. Совесть и ум — это еще и источник страданий, которые причиняют человеку обостренное восприятие окружающего мира, обостренное видение его несовершенства.
Генрих Гейне однажды написал: трещина, которая проходит через мир, проходит и через мое сердце. Гейне жил в простые и наивные времена. Теперь трещин стало больше, и трещины стали глубже. Одни из них Аграновский хотел засыпать тем, что он делал, что он писал. О других он не мог писать. Но все они проходили через его сердце, терзали, мучили, рвали это сердце.
Он ушел, а мы остались. И мы, все мы, не сможем заменить его. Но если на полосах «Известий» будет больше таланта, больше ума и совести — это и будет означать, что мы помним Анатолия Абрамовича Аграновского, журналиста и гражданина».
Телефонограмма из Стокгольма, от посла СССР в Швеции Бориса Панкина:«Дорогие товарищи! Вместе с вами скорбим о внезапной, неожиданной смерти Анатолия Абрамовича Аграновского. В его лице мы потеряли одного из талантливейших и лучших писателей-публицистов, партийное перо которого твердо стояло на страже прогресса, здравого смысла, порядочности».
Письмо от читателя из станицы Раевской Краснодарского края Б. М. Моченова:«Я простой мужик, ветеран труда, мне 80 лет, может, и не все я до конца понимаю, но так мне кажется — он был самородок».
Правительственная телеграмма от депутата Верховного Совета СССР, писателя Чингиза Айтматова:«Теперь всегда с каждым днем все больней и острей утрата…»
…Анатолий Аграновский — одно из тех имен, которые составили славу отечественной журналистики.
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем, слово залежалое,
Говорим и вяло, и темно.
Как нас чувствуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
Давид Самойлов.
Каких друзей надо иметь? В юности, в молодости, в ученичестве — постарше себя, чтобы они были опытнее, умнее, начитаннее, интеллигентнее, спокойнее, добрее, чем ты сам. Да и потом, и всегда бы иметь рядом того, кто превосходит тебя, чтобы шел ты в гору, все время в гору.
Аграновский мог быть другом до конца жизни для человека любого возраста и звания.
…Мы сговорились субботу и воскресенье провести в Пахре. («Все, отдыхаем, никаких бумаг не беру, ничего не идет, действительно не получается».) Он выехал в пятницу вечером, я готовился подъехать в субботу утром.
В эту роковую ночь его больше всего беспокоило то, что он доставлял хлопоты. Его соседи по даче — Цыгановы, Надежда Александровна, сама больная, с высоким давлением, уже успевшая принять снотворное, оставалась у постели до утра. Врач стоял, не уходил. «Да отпусти ты всех,— говорил он жене, — что ж ты мучаешь хороших людей». Ехать в больницу в Подольск он решительно отказался: «К утру рассосется». — «Что вы чувствуете?» — спрашивал врач.
— Маета.
Утром было решено везти его к профессору Бураковскому. В начале десятого ответственный секретарь Голембиовский дозвонился ему домой. Профессор изъявил готовность оказать немедленную помощь. В это время раздался звонок по второму телефону. Из Пахры. И ответственный секретарь сказал профессору: «Спасибо. Уже не нужно».
Никто в доме еще не знал о несчастье. Как узнал Джонни — загадка природы. Он, вероятно, почувствовал несчастье минута в минуту. Во всяком случае, когда Галя утром приехала из Пахры и стала отпирать дверь, старая дворняга заскулила, заныла, застонала. Просто заплакала.
…Служебный бесстрастный голос разрешает последний раз проститься. К крышке громко приколачивается квитанция с инвентарным номером.
Вот и все.
Шестилетней Маше долго ничего не говорили. Потом решились: «Дедушка умер…» Она спросила:
— Как — совсем?
А жизнь продолжается. Суетная. Беспощадная. Единственная. Другой не будет. И из его, Толиной, огромной жизни я делаю маленький, совсем простой вывод: друзей надо беречь. Но с циниками быть еще откровеннее. Друзей? Я загибаю пальцы на руке, свободной от пера. Да, конечно, одной руки вполне достаточно. Друзей, в сущности, и не должно быть много, иначе они превращаются в хороших знакомых.
Задумываешься сейчас о самом простом — о вечности, о памяти, о предназначении. Теперь опять, снова спрашиваешь себя: тем ли занят? Тем ли? Так ли жизнь сложилась? А может быть, просто коротаешь время.
Жизнь продолжается. Пошли в набор чьи-то новые гранки. Цветут вовсю деревья в Пахре. Восходит ясное сильное солнце, погода — чудо. Как говорил один из героев Аграновского, летчик-испытатель:
— В такую погоду хорошо быть живым.
Солнце поднимается все выше, и свет его падает уже на других.
Еще из старого блокнота: шестилетний Алеша кричит из детской:
— Мама, иди скорее, я тебе что-то покажу!
Мама:
— Неси сюда!
Алеша:
— Это нельзя принести, это — солнечный луч!
1984 г.
Минувшее ваше, как свечи…
Все равно — Архангельском иль Умбою
Проплывать тебе на Соловки.
Сергей Есенин
Залив Белого моря, южная кайма Кольского полуострова. Маленький надел северной полуостровной земли. Здесь, за Полярным кругом, и живет помаленьку Умба — деревянный райцентр. И дома, и тротуары — из дерева, и центральная широкая улица, куда транспорт не пускают,— тоже деревянная. Домашний городок — и сараи наружу, и дровяные поленницы; на любое крыльцо присядь — дома.
Прежде райцентр именовался «поселок Лесной», а Умбой была только деревушка под боком, а теперь все вместе — Умба.
Каждый край гордится своими знаменитостями. Всюду кто-нибудь да родился. Если нет, вспоминают, кто бывал проездом, и записывают в свояки. Терский берег одинок, из местных никому, кажется, памятников не воздвигали.
Знаменитых нет, а талантливые — пожалуйста. Вот хоть Апполинария Лахти. Она сочиняет частушки. В этом году на проводах русской зимы хотела было спеть, но ей не разрешили, потому как не ознакомила с содержанием комиссию. «Из публики», «из народа» на народном празднике петь частушки без резолюции нельзя, так ей объяснили.
Спасибо районным журналистам, они Апполинарию Павловну послушали, расставили знаки препинания (у нее четыре класса образования, потом — багор в руки и на лесосплав); и вот недавно она, теперь уже пенсионерка, впервые увидела свои частушки опубликованными.
У Лахти грустный талант. Послушайте томление слов:
Сиротею, сиротею,
Сиротее меня нет.
Какое платье ни надену —
Выгорает каждый цвет.
Грустные частушки — такая же странность, как веселые поминки. Хотя характер славянский в них — словно в родниковой воде: на душе муторно — а пляшем, веселиться надо — грустим.
Супостаточка моя,
Крашеные губочки,
Полюбила — так люби,
Люби мои облюбочки.
Талантливые в отличие от знаменитых всюду есть.
Жителей в Умбе чуть более семи тысяч, а на всем побережье — 9400.
…Это все земляки мои, земляки.
Поезд идет на север, где-то после Волховстроя появляются первые приметы Родины — фиолетовый иван-чай. Поросшие лишайником валуны, холодные озера, тундровые ели. Неяркая, застенчивая красота. Богатую да броскую полюбить немудрено — золушку полюбите. Я с благодарностью смотрю на двух немолодых людей в купе, они едут путешествовать на байдарках по северным рекам и озерам.
Конечно, Родину не за красоту любят и не за могущество. Согласились бы вы поменять мать потому, что ваша беднее и здоровьем слабее?
…Озера, скалы, мох. Бывали и здесь знаменитости. Для хрестоматийной славы родных мест можно бы подробно вспомнить, как жил здесь, на Терском берегу, в ссылке революционер Виктор Ногин, самодержавие определило ему срок 6 лет.
Однако что за гордость, скажите, быть местом ссылки.
О Терском береге упоминаний мало, лишь в связи со старыми поморами — архангельскими и новгородскими переселенцами, словно время остановилось. А ведь уже и по советскому календарю семьдесят лет минуло — срок.
Вот о ком вспомнить бы надо, об учителях — первая советская интеллигенция на Терском берегу. Об учениках их, воспитанниках их.
…Николай Михайлович Пидемский — один из первых советских интеллигентов, а может быть, и первый на побережье.
Квартира у него городская. На первом этаже. Попасть трудно. Набираю телефон — тишина, звоню в дверь — молчание, обхожу дом, сквозь кустарник продираюсь к другому окну. Из темноты жилища проступает, наконец, фигура. Виноватая улыбка.
Он вставляет старый, износившийся слуховой аппарат.
— Милости прошу.
85, может быть, и можно дать. Но стариком не назовешь — густые седые волосы, прямая фигура. Старинный халат. Аристократ старого, пожалуй, петербургского уклада, сохранил осанку, величие. Порода, такие люди стариками не бывают. Вовремя ли, не побеспокоил ли?
— Беседа для меня — роскошь. Если, конечно, не с врачами. Как имя-то ваше? Это какой же церкви, протестантской? Баловались в ту пору, баловались. Как будто русских имен хороших нет. Ну, Николай, например, чем плохо.
В первые годы Советской власти, когда молодой Пидемский сюда приехал, новая жизнь затевалась далеко не на пустом месте. Несмотря на скромные приметы, край от природы обильный. И зверь, и птица, и рыба. Оленьи стада — ягель для него везде, и на песке, и на камне. И сенокосы, и пахотные земли. На реках Умба и Варзуга — жемчужный промысел.
Но главная кормилица — рыба: в море, озерах, реках. В каждом селе строили боты, лодки, шняки, карбасы. По всему побережью тянулись рыбные тони. Семга приравнивалась к пушнине и жемчугу: десятая рыбина, как и десятое жемчужное зерно, отдавались церкви или государству.
Себя кормили, с соседями торговали, ту же семгу, которая замечательно ловилась, доставляли не только в Петербург, но и в Финляндию, Норвегию.
В каждом дворе у помора десяток овец, пара-две оленей, у большинства коровы. В 1915 году в Варзуге держали 158 коров, в Тетрино — 109, в Кузомени — 90.[2]
За два года до нынешнего века начал работать в Умбе лесопильный завод купца Беляева, первое промышленное предприятие на Кольском полуострове. Оснащено было на уровне шведских и финских заводов.
И работать умели, и отдыхать. Вечерки, посиделки, ярмарки. Культуру хранили старую, самобытную — хороводы, свадебные обряды, старинные песни.
Советская власть на Терском берегу началась с Кузомени, одного из самых крепких сел в начале века. Именно сюда, в Кузомень, сослан был Ногин, здесь весной 1905 года была создана первая подпольная социал-демократическая организация, здесь же 1 мая 1907 года жители села первыми прошли открыто по улицам с революционными песнями. И, наконец, весной 1917 года — тоже первая на побережье — народная власть: волостной народный комитет.
Все делалось именем народа: «отобрать», «ликвидировать», «конфисковать». Выгоняли из домов «богатеев», организовывали клубы, школы. К этому времени как раз и приехал сюда учительствовать Николай Михайлович Пидемский.
Круговорот истории, перелом судьбы. Дед Пидемского сам был «богатеем», вологодским судопромышленником. По сию пору помнит Николай Михайлович себя, пятилетнего, в гостях в доме деда: пятнадцать больших полупустых комнат, в которых доживали две старушки.
— Я до Заполярья успел поработать в Симбирске. Но, знаете ли, заболел там тяжело. Малярией. Кто-то, не помню уж, рассказал о целебном климате на Терском берегу. Приехал и, правда, выздоровел, окреп.
А с грамотностью здесь обстояло неважно: сельское училище, церковноприходская школа, еще несколько мелких школ. Пидемский, просветитель-интеллигент, был нужен этому краю больше, чем кто-либо.
Начинал в Пялице, в начальной школе. Потом перевели в Тетрино, в семилетку. Затем — в Кузомень. Дальше — Умба, райцентр: ведет географию, становится директором, наконец — заведующим районным отделом народного образования.
Весь Терский берег исходил пешком: в распутицу на оленях не выберешься, а лето коротко, море штормит, да летом в школах и делать нечего. В непогоду — пешком, только пешком, каждый год — сотни километров. Как чеховский земский доктор.
— Мне квартиру двухкомнатную предложили как заведующему. Я отказался. С учителями вместе жил. В Умбу я приехал в двадцать четвертом. Коган, будущий, после меня, директор школы,— через пять лет. А еще через пять — первые учителя: Шумилов, Рюнгинен, Шмик… Школа помещалась в одноэтажном домике,— знаете? — у реки, где сейчас библиотека. Внизу — классы, а на чердаке жили мы, учителя.
Жили впятером — эстонец, украинец, еврей, немец и русский. Это я вычислил невольно для себя. А Николай Михайлович — и сейчас внимания на это не обратил, потому что никогда с подобной стороны на учителей не смотрел. Потом, позже, когда воспитывались уже следующие поколения, простые, естественные вещи стали называть завоеванием и гордостью: «братство», «национальное равноправие» или «живут просто, как все». Люди жили как люди — чем гордиться? Работали, делили стол, ютились вместе — зав. роно, директор школы, учителя. Вместе своими руками возводили новую школу. Торжественно открыли в 1935 году. Потом вместе с учениками строили спортивный зал.
Так рождалось могучее школьное товарищество. И школа, и весь Терский район стали лучшими в области по успеваемости.
…В том же 1924 году, когда он приехал в Умбу, был ему тревожный знак из будущего. После смерти вождя революции он откликнулся на ленинский призыв в партию. Принимали массами. А ему отказали: социальное происхождение.
— Уже шел 1927 год. Пялица выдвигает меня делегатом на первую районную партийную конференцию. А я все кандидат. Поехал гостем, без права решающего голоса. В 1929-м — чистка, и я опять кандидат. Только в 31-м приняли, после семилетнего стажа.
Подъем был велик. Собрания, ячейки, митинги, открываются библиотеки, клубы. За вход в клуб можно было платить и деньгами, и дровами, и мукой, и рыбой. Заманчиво-призывно именовали первые колхозы: «Маяк», «Передовик», «Всходы коммунизма». Коллективизация была сплошной, хотя половина той же революционной Кузомени была против колхозов.
Николай Михайлович верил в то светлое, что, казалось, маячит вдали, и в людях эту веру утверждал. Он не сразу понял, что плывет против течения. Ведь уже не только поморов он воспитывал, но и иных — пришлых, гонимых Советской властью, их все прибывало.
Север всегда был чужедальней стороной, окраиной. Прежде сюда шли холопы, монахи, свободные крестьяне, которые становились охотниками, рыбаками, солеварами. Теперь прибывали сюда те, кто спасался от раскулачивания, от голода, селились репатрианты. Прежние переселенцы спасались от феодального гнета, нынешние — от гибели.
Светлую веру, которую он утверждал, новая власть убивала. Он внушал общечеловеческие ценности, учил добру и справедливости, а уже шли аресты. Взяли редактора районной газеты, он агитировал за молочнотоварные фермы, за освоение новых земель. Арестовали — «за вредительство». Взяли начальника ГМС, ветеринарного врача, главного агронома. Каждую ночь за кем-нибудь приходили. Брали по одному, но каждую ночь. Арестовали школьного географа Павлу Григорьевну Смирнову. Пидемский стал вести ее уроки.
— Однажды утром заходит ко мне директор школы Коган. Год был 1937-й. Я, говорит, только что от председателя райисполкома, он предложил мне твое место. А я, спрашиваю, куда? Он руками развел, сам, мол, понимаешь. Ордер на мой арест, оказывается, был уже подписан, но я об этом только потом, после войны узнал. «Ну что ж,— говорю Когану,— желаю успеха».— «Да нет, я отказался». Поднимаюсь к Степанову, председателю райисполкома, я на первом этаже, он — на втором. Увидел меня, улыбается: «Что, Коган уже доложил?» — «А вы думали, промолчит? Он на мое место не пойдет, я его знаю». «Что собираешься делать?» — «Куда-нибудь в глухомань уеду, сегодня же». — «Ищи замену и давай».
Никто из учителей не соглашался занять место зав. роно. Лишь одного Пидемский с трудом уговорил, намекнув, что решается его судьба. Заскочил в тот же день к Архипову, первому секретарю райкома партии. «Давай в Пялицу, это далеко, триста километров морем,— сказал секретарь.— Школа там есть. Сегодня же… Пароход уходит вечером».— «Вечером меня могут арестовать прямо на пристани».
Происходит немыслимое. Первый секретарь созванивается с председателем райисполкома. Пароход Кандалакша — Архангельск задерживают на пристани в Умбе до рассвета, председатель выделяет лошадь, и учитель с женой ночью переезжают на пароход.
— Через неделю я позвонил из Пялицы Степанову… Нет, арестован. Позвонил Архипову — нет, арестован. Больше их никто не видел.
О местопребывании Пидемского узнали, да он и не скрывал. Его не трогали, рассчитал правильно: когда действует механизм для отчета — кому нужен человек за триста километров, если столько вокруг под руками, заходи в любой дом.
Более полувека спустя, 28 марта 1989 года, бюро Мурманского обкома партии вынесло постановление, районная газета «Терский коммунист» опубликовала его:
«Степанов Дмитрий Степанович, 1900 года рождения, русский, образование начальное, состоял членом ВКП(б) с 1924 по ноябрь 1937 года. Последнее место работы до исключения из партии — председатель Терского райисполкома.
СУЩЕСТВО ДЕЛА. 24 октября 1937 года Степанов был арестован органами НКВД. 25 октября решением Терского РК ВКП(б) он был исключен из партии за связь с врагами народа и вредительство. Это решение было подтверждено Мурманским окружкомом 11 ноября 1937 года. Следствием Степанову вменялось участие в диверсионно-вредительской организации правых, где в контрреволюционных целях срывал проведение в жизнь решения ЦК ВКП(б). По этим обвинениям Военная коллегия Верховного Суда СССР 18 мая 1938 года приговорила Степанова Д. С. к десяти годам исправительно-трудовых лагерей. Отбывая наказание, Степанов Д. С. умер в 1945 году.
Проверка, проведенная Прокуратурой СССР, показала, что Степанов Д. С. был осужден необоснованно. Военная коллегия Верховного Суда СССР отменила свое постановление от 18 мая 1938 года и дело производством прекратила за отсутствием состава преступления».
Мурманский обком партии, говорится в заключение, «восстановил Степанова Д. С. членом КПСС с 1924 года (посмертно)».
Хорошо бы теперь отыскать следы Архипова.
И имена их на Терском берегу увековечить.
Юлия Сергеевна Попихина, историк, вместе с учениками несколько лет создавала музей. Он почти готов. Здесь вся история Терского берега, начиная от саамов. Но главная экспозиция — в отдельной комнате, посвящена четырем годам, тем самым, которые могли стать роковыми для всего человечества. С этого, собственно, все началось.
— Дети перестали понимать простые вещи. Смотрят военный фильм, герой гибнет, а они спорят, кто делал трюк — артист или каскадер. Пустота какая-то. Я решила приблизить нашу историю. Одно дело — кино, другое — своя школа, приходят и видят: из одного только села Тетрино только Елисеевых погибло восемнадцать человек, из Оленицы — тринадцать Кожиных, из Кашкаранцев — шестнадцать Дворниковых. Это вековые поморские фамилии. Дворниковы, например,— с пятнадцатого века, чиновник там управлял от царского двора. Главное — школьники сами же ищут, ходим вместе по деревням. Там, где нет сельских Советов, там ветераны от руки заверяют: погибли…
Кузомень — не вернулось с войны 58 человек, Умба — 276…
Юлия Сергеевна знакомит со стендами, фотографиями.
— Это Сергей Колыбин, летчик. Жил в Умбе. Единственный, кто повторил подвиг Гастелло и остался жив. Самолет загорелся, он открыл кабину и приготовился прыгать с парашютом, но увидел внизу скопление вражеской техники. После взрыва летчика отбросило в поле. Там его, беспамятного, подобрали наши военнопленные. Достоин был звания Героя, безусловно. Но наградили орденом Ленина и вручили только в 1965 году. Видимо, из-за плена. А это Панкратов Николай Родионович — терчанин, из Кашкаранцев, прошел путь от солдата до генерала. А это…
Не в отдельных героях и генералах дело, исход войны решали массы, народ, всеобщая верность.
Главная гордость, конечно, школа. Единственная до войны — 1-я средняя.
— Мы собираем письма школьников с фронта. Будем читать их вслух под «Реквием».
Юлия Сергеевна достает драгоценную папку. Вот, например, от Алексея Лодкина. Закончил школу в 1941 году, выпускной вечер был как раз 22 июня. А через два дня Алексей переступил порог Ленинградского военно-инженерного училища.
«Здравствуйте, дорогие родители! Живу хорошо. Нахожусь жив, здоров, чего и Вам желаю. Еще сообщаю, что со мной вместе находится Симка Мокеев, который в Умбе работал на лесокатке. Встретил я его совершенно неожиданно. Пришел в расположение их, смотрю и думаю, где же я его видал…» Число не поставлено.
«Здравствуйте, дорогие родители, отец Иван Алексеевич и мать Елизавета Егоровна. Шлю я Вам свой горячий фронтовой привет. Вы знаете Мокеева Симку, он был вместе со мной, его вчера ранило. В предыдущем письме я Вам писал, что я Вам послал денег 750 р. и буду высылать ежемесячно. Обо мне прошу не беспокоиться. По-прежнему нахожусь жив и здоров. Все будет в порядке… 5.08.43 г.»
«…Не беспокойтесь и ждите — скоро приеду к Вам. Ищите только невесту. 23.01.44».
«Получил сегодня письмо, писанное мамашей, в котором она так сильно беспокоится. Сообщаю о себе. Что 22 сентября 43 г. меня ранило в правую ногу, в самой верхней ее части. Из-за этого я Вам долго и не писал… Пока снова нахожусь жив и здоров». Даты нет.
…Реквием — колыбельная для мертвых. Может быть, на этом письме и отзвучит последний аккорд.
«Лодкиным. 20 июня 1944 г.
Здравствуйте, родители бывшего офицера нашей части Лодкина Алексея Ивановича. Письмо ваше получили, на которое даем ответ. Ваш сын Лодкин Алексей Иванович был тяжело ранен и в трудных боевых условиях его вынесли с поля боя, и врачи-фронтовики прилагали все усилия для спасения его, но раны были тяжелые, и он не выдержал и умер в беспамятном состоянии, так что нельзя было от него услышать ни одного слова. Его похоронили с почестями, как положено!
Мы, красноармейцы, сержанты и офицеры воинской части 51980, крепко мстим немецко-фашистским захватчикам за вашего любимого сына Алексея Ивановича. Парторг в/ч 51980 Н. Евдокимов».
Официальное извещение. Лодкину Ивану Алексеевичу. Из 183-го отдельного медико-санитарного батальона. «Ваш сын… в бою за Советскую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был тяжело ранен и умер от ран 14.05.1944 г. Похоронен Витебская обл. Сироткинский р-н на высоте Доможиловка-Шикулино. У отдельно стоящего дома».
И название-то у района… «сиротею, сиротею, сиротее меня нет».
Уходили не только мальчики. Представьте картину. Лето. Умба. От деревянной пристани отчаливают два переполненных бота, в каждом человек по сорок. Все — девочки, все — выпускницы одной школы, 1-й средней. На берегу, удаляясь, уменьшаясь, остаются родители. Вдоль берега, безнадежно отставая, бежит по осыпающимся камням мужчина, плачет, кричит:
— Лучше я, я вместо тебя!..
Это отец Лены Пузыревой. Его не брали на фронт по возрасту.
Но потом и он ушел. Добровольцем.
Лучшим считался предвоенный выпуск. Еще в начале 1939 года девятиклассники написали письмо наркому иностранных дел СССР Литвинову с просьбой отправить их, весь класс, в Испанию. В далекую Умбу пришел ответ, нарком благодарил детей за готовность помочь республиканской Испании, но просил пока хорошенько учиться, закалить себя в труде и спорте, чтобы быть готовыми защищать Родину.
Все в классе вступили в комсомол, учились без двоек, все стали лыжниками, научились стрелять. Ребята сами смонтировали школьный радиоузел, организовали фотокружок, создали агитбригаду, ездили с концертами по Терскому берегу. Класс, как лучший в области, был награжден переходящим Красным знаменем облоно. Несколько учеников были занесены в областную Книгу почета.
— У нас не было сомнений, куда поступать учиться,— вспоминает Анна Георгиевна Федулова, бывшая медсестра эвакогоспиталя 1020. — Федя Слободской, Виталий Шкрябин и Вася Семенов пошли в Ленинградское военно-политическое училище, Ваня Попов и Костя Колесов — в военно-морское училище, часть ребят ушла в армию. Мы с Настей Конечной поступили в Смоленский мединститут. Маша Забалуева тоже стала медиком, в общем, девочки — для госпиталей готовились… Мы, наверное, по нынешнему времени наивными выглядели. Все в беретиках, ситцевых платьицах, и у каждой — значок ворошиловского стрелка.
Из двадцати выпускников класса восемнадцать ушли на фронт. Погибло больше половины класса.
— Вот, вот наш выпуск,— Анна Георгиевна показывает фотографию. Простенько одеты, простенькие одинаковые прически. Можно считать, что наивные, если не знать, что погибли. И учителя — юноши, ненамного старше, кроме Когана в первом ряду, он, директор школы и классный руководитель их, имел бронь, но тоже ушел на фронт, рядовым. Попал в минометный взвод, которым командовал его недавний ученик Вадим Закандин. Оба при встрече растерялись. «Ты командуй, командуй, не обращай внимания»,— говорил директор.
Вадим погиб.
…У меня есть этот школьный снимок в семейном альбоме. В учительском ряду — отец, среди учеников — Фаля, тетя. Юная, почти ребенок.
Оба погибли.
Анна Георгиевна вспоминает:
— Мы с вашей Фалей Богомоловой очень дружили. А как погибла — не знаю.
— Она закончила курсы медсестер, потом радисток. Под Моздоком тяжело ранило. Там бои сильные были. Видимо, госпиталь разбомбили. На все запросы после войны отвечали: в списках раненых, убитых, пропавших без вести не значится.
…Смотрю на фотографию и знаю, что с ними будет. Они еще не знают, а я знаю.
Я так хотел вернуться в до-войны,
Предупредить, кого убить должны…
К ним надо добавить еще четверых. Василий Чемухин был постарше, в начале десятого класса он ушел в армию. Погиб под Сталинградом. С ним вместе отправился служить Михаил Клементьев. Погиб под Ленинградом. Лида Худякова после восьмого класса поступила в техникум. Погибла под Ленинградом. Ушел после девятого класса в армию, в танковые части, Анатолий Паразихин, погиб…
«Здравствуй, дорогая мама. Бесценная моя старушка, ты не обижайся на меня, ведь на войне не всегда есть время написать письмо. Ну, мама, ты уже чувствуешь, что я жив, раз пишу… Анатолий».
Итог: из двадцати четырех учащихся двадцать два ушли на фронт. Пятнадцать не вернулись.
А всего погибло воспитанников школы — семьдесят один.
Ценность человеческой жизни. Была ли польза Родине в том, что учитель истории Толченов, назначенный политруком роты, погиб в первом же бою? Может быть, может быть… Когда-нибудь мы придем к выводу, что войну эту выиграли количеством, несчетной массой. Миллионы павших служили нам живой баррикадой. Как это поется торжественно-сурово насчет Победы — «… мы за ценой не постоим»?
Только в стране, где десятилетиями жизнь человеческая не имела для власти ни малейшей цены, могли распеваться с пафосом эти слова, и по отдельности, и хором.
А как сам Пидемский — общий наставник учеников и учителей, что с ним?
Он по-прежнему учительствует, снова руководит народным образованием, уже в Саамском районе. Проходит пешком уже новое поморье.
…Он прошагал все берега Кольского полуострова от и до.
Как и Коган, тоже с бронью и тоже рядовой, отправился в военкомат.
— До военкомата — около трехсот километров, и я зимой пошел… Добрался с трудом. Военком говорит: «Рядового с бронью не имеем права». — «А я,— говорю,— от вас не уйду». Он помощника вызвал, стали думать, как бы мне младший чин офицерский оформить. Я говорю: «Нет, я рядовым пойду». Упросил. В Беломорске иду в форме рядового. В пилотке. Смотрю — учитель наш из школы, из Умбы. Офицер политсостава. Я свернул в сторону, не хотел к бывшим своим подчиненным подходить. Одолжений не хотел. Если б я знал, что он погибнет. Если бы… Знаете, кто это был?..
Николай Михайлович смотрит на меня.
— Ваш отец.
Нигилисты были всегда, во все времена. Не это худо, а то, что многие из нынешних не шевельнулись, чтобы убрать дурное, отодвинуть зло, чтобы самому, лично попытаться… Не вздрогнули, не встрепенулись, не рискнули серьезно ни на какое дело. Обеспеченные маловеры, бодрые пессимисты, говоруны.
Нигилисты с младых ногтей.
И веру, и неверие надо выстрадать, чтобы чувство было истинным.
Сколько осталось их, довоенных школьных учителей,— Николай Михайлович Пидемский, Нина Емельяновна Сергеева, Мария Ивановна Касьянова. Трое? Наверное.
Какой верой платили они за неверие в них, незаметные люди маленькой полуостровной земли. Их именами не назовут ни самый мелкий хутор, ни тупичковую улочку, ни какой-нибудь пусть маломощный катер. Это — «народ».
…Валуны, скалы, мох — все удаляется, остается позади. Уменьшается до точки пристань на том берегу. В рыбачьем карбасе ночью уплывает из Кузомени Виктор Ногин. Терские мужики, рискуя собой, тайно увозят его. Вместо шести лет он пробыл на Терском берегу восемь дней и теперь возвращается в Петербург, в Москву, на баррикады.
По-прежнему дважды в день я слышу это имя: «Следующая остановка — площадь Ногина».
И думаю о том, кто был с ним в ту ночь на веслах.
Уже поздний вечер. Николай Михайлович показывает старый альбом: школа — учителя, ученики… Кого-то и я застал, о других слышал. Вот учитель Курников, глуховат был, с приговором «в этим, ну…» У него в классе был «Сережа-паровоз», читал: «р,а—ра», «м,а—ма». «Что получилось?» — спрашивал учитель.— «Окольница». «С а п о г и» — он складывал буквы и читал: «Бахилы».
Курников сокрушался: «В этим, ну, в соседнем классе, мой тезка пятый год в первом классе сидит, тоже Сергей Федорович».
На шестой год мать у колонки с гордостью рассказывала всем: «Сережа-то мой во второй класс перешел!»
Талантливый дебил. Он до конца жизни путал, что больше — три рубля или пять. Но как никто разбирался в любых моторах — лодочных, автомобильных, авиационных, старых и новых, наших и зарубежных. Починить ли, собрать — все к нему. Где теперь? Умер три года назад неженатым. А Курников? Учителя застрелили сразу после войны. Отвез Клавдию Ивановну, супругу, тоже учительницу, в Кандалакшу, в больницу, спешил обратно в Умбу, в школу. Чтобы скоротать путь к пристани, миновал портовую вахту, сторожиха окликнула его, но глуховатый учитель не услышал. Она вскинула ружье. Стреляла, видимо, плохо: целилась по ногам, а попала в сердце.
А Павла Григорьевна Смирнова, географ? Ее арестовали по инициативе «снизу». Соседка перед смертью повинилась перед ней, что оговорила ее, позарилась на мужа.
— И я вел ее уроки, это верно. Но сидела немного, месяца три. Еще долго жила и умирала в доме дочери. Я навещал ее, это… вы знаете… неприятно. На грязной кровати, и они ее почти не кормили.
А Коган, директор? Он войну прошел. Потом из Умбы уехал в Ленинградскую область. А вот, прочтите письмо, я его полгода назад получил.
«Уважаемый Николай Михайлович! Вы спрашиваете о Соломоне Дмитриевиче. Он был очень болен и запретил писать о себе. Вскоре после первого инфаркта он оказался в больнице со вторым. С третьим инфарктом он лежал в госпитале. Улучшение было непродолжительным. Он умер дома от внезапной остановки сердца в момент, когда его выслушивал и только что с ним разговаривал врач из поликлиники. Это произошло днем 25.5.82 г.
Он очень хотел повидаться с Вами, самым большим другом».
— У нас если кто в институт собирался, поступал обязательно. А сейчас и в техникум не каждый пройдет. Но дело и не в этом даже. В смысле образованности мы, может, и шире стали, а вот в смысле воспитанности — нет. Без культуры за стол садиться нельзя, а у нас — к алтарю идут.
— Вы верующий?
— Нет. Я еще в 16 лет сказал: «У меня грехов нет», и священник отпустил меня. А вот отношусь к церкви с уважением. Деды и прадеды верили тысячу лет, а мы декретом отменили веру. Но в свою Конституцию вписали то же самое: не убий, не укради. А служба? А песнопения? Душа раскрывается. Произошло духовное обнищание, падение нравственного уровня общества. Но если исчезло понятие о бытии, если я не знаю, что это — плохо, а это — хорошо, как можно жить. И уже как следствие — другие беды, главная из которых — оторвали крестьянство от земли. Экология — опять же науку не так приложили, потребительски. Дай железо, дай рыбу, дай, дай! Терский берег житницей был, а теперь, где луга были — там пески. Народ жил честный, гостеприимный. Уйдет помор на промысел — на месяцы, замок не вешал, палку поперек открытой двери поставит, и все. Это не значит, что входить нельзя, просто знак, что хозяина нет. А теперь насовсем покидают — окна заколачивают…
Грустно, но от этой темы не уйти.
У нас всегда считалось незыблемо, как закон: жизнь, отданная народу, прожита не напрасно. Честное служение Родине как бы обязывало быть счастливым. Как сказал замечательный драматург Александр Володин в безнадежно грустном повествовании: «Стыдно быть несчастливым…»
Была такая государственная политика — обязать, заставить быть счастливыми, не каждого — всех. По этой политике сгоняли крестьян со своей земли в колхозы, городских людей — на великие стройки и всех вместе — на освоение, разработки, добычу. Когда на Кольском полуострове открыли месторождения, был брошен клич: «Всем на освоение месторождений!» «Всем» — как на фронт. Терский берег пустел.
Колхозы рыболовецкие, правда, еще раньше стали распадаться. Колхозникам ничего не платили, даже полярных. Раньше рыбаки сами выезжали на тоню и там хозяйничали с весны по ноябрь, а теперь планировать стали, лимиты установили и на сроки, и на места лова. Суда рыболовецкие, зверобойные стали убыточны, даже лодки простые убыточны, из-за налогов.
— Раньше лимитов не было, а рыба была… Все переплелось: экономическое, нравственное, политическое.
И рыбозаводы «планово-убыточные», и леспромхоз. Лесозавод купца Беляева, бывший когда-то на уровне шведских и финских, за сто лет не переменился, лесокатку на электролебедку поменяли — и все. Штабелями, горами гниет на берегу и в воде лес, прикрытый забором. Рубят бесхозяйственно (сосне потом 120 лет расти), сплавляют по Умбе, главной когда-то семужьей реке, губя остатки нерестилищ. Утонула женщина — водолазы отказались искать: дно устлано топляками. Другого пути нет: бездорожье.
Он весь теперь убыточный, Терский берег. Телевидение пришло только в 1969 году. Пятиэтажки в Умбе начали строить с опозданием, уже лет 15—20 назад нигде вокруг эту серию не возводили. Зато исчезли прежние хоромины — из кондового леса, более чем по сто лет стояли. И леса теперь этого не сыщешь, да и мастерство утрачено.
Забыли, как оленей пасти. Задумали возродить стада — решили обратиться за опытом… в соседние области, чтобы ездовыми лайками помогли, ездовыми быками, пастушьими палатками. Все забыли, все утратили. Культура, обычаи стали самодеятельностью и скончались на сцене.
— Забыли: цветок сорвешь — погоду испортишь. А здесь климат нежный. Терский берег для Кольского полуострова, как Крым для страны.
В средней школе висит плакат: «Небо без птиц — не небо, море без рыб — не море, а земля без зверей — не земля».
А земля — без людей?
Вымирает революционная Кузомень. Вымерли совсем Порья Губа, Сальница, Стрельна, Пялица, которая отправила когда-то Пидемского на 1-ю районную партийную конференцию.
Он единственный остался из ее участников.
Знаете, какую резолюцию приняла та давняя 1-я конференция? Укреплять внутрипартийную демократию. Усилить работу в деревне. Укрепить экономику побережья.
А знаете, сколько нынче коров осталось на Терском берегу?
Одна. Единственная, в Умбе.
В этом противоборстве, противостоянии кто оказался сильнее, кто победил — он или Власть? Он? Все пули его миновали. Семейная жизнь состоялась: пара была красивая, им даже завидовали, дети хорошие. И никто, ни один из его учеников не подвел своего учителя. Власть? Оставаясь честными, что они, его воспитанники, в итоге построили? Что?
И все под бравурные марши, торжественные гимны.
Мы, наверное, единственная страна, в которой государственный гимн сочинил баснописец.
И все-таки стыдно быть несчастливым. В конце концов, была личная жизнь, была, разве этого мало, и пусть это останется главным.
Вологодская губерния, Петропавловское, ныне Чарозеро.
— У нас в волости было много интеллигенции: лесничество с дачами его императорского величества, земская больница очень хорошая — несколько корпусов, начальное училище, волостное управление, церковь. Мы собирались в школе, в Народном доме. Каждой девочке непременно отмечали именины. У нас был свой хор. Вместе с крестьянскими детьми ставили спектакли. Деревенские художники-иконописцы писали декорации. В школе был огромный зал. И я, мальчик, влюбился в учительницу, а она — в меня. И вот танцевали по кругу, я сидел и увидел вдруг, что у нее сквозь платье просвечивали… нет, нет, не ноги даже — кружева. И вдруг она стала мне безразлична. Что случилось — не знаю. Прежде не мог без нее, а тут — все. Она чуть не плачет: «Что с тобой?» — «Ничего». Кружева… Я проводил ее и возле церкви, где обещали быть вместе, расстались. Она потом вышла замуж за агронома, овдовела и умерла от сердца. А со мной случилось то, что случилось.
У нас жили два купца, оба интеллигентные. Василий Федорович Сенков был очень богат. У него было шесть девочек — Лиза, Нина, Надя, Катя, Люба, Шура и один мальчик — Федя. И вот с Ниной Сенковой… Я ее первый раз в хоре увидел, мы пели «Вечерний звон», она стояла рядом и держала ноты. Мне шестнадцать, я школьник, а она уже закончила третий класс гимназии. Я помню — гимназическое темно-кофейное платье, белый фартук. Никаких украшений и завивки никакой. Две длинные темно-каштановые косы до подколенок. Мы воспитаны были здороваться не по-городски, а со всеми, кто старше тебя; пальто — девочке; очередь уступить; не перебивать… Я начал ухаживать за ней, она относилась благосклонно. У них был сад с аллеями. Рядом пруд, и там три ели, под ними можно в ливень стоять. Потом она поступила в Петроградский университет. На пасхальные каникулы приезжала редко, потому что была распутица, а на рождественские — непременно. И все лето — вместе.
Потом мы на полгода расстались, я уехал в Симбирск, на Волгу, строил мосты. Условились не писать, пишут любимой девушке, а я не был уверен в себе наверняка. И хоть трудно работалось, и заболел я там, а не жалею, нет. Меловые горы, песчаные откосы, ляжешь вечером на песок, и вдруг сияние — пароход.
Вернулся я в декабре, она — в январе, на каникулы. Мне уже 19. Спектакль. И я играю белого офицера, которого ведут на расстрел. Меня расстреляли, а потом — танцы. Что танцевали? Вальсы, кадриль — не деревенскую, нет, а вроде мазурки, падеспань, падекатр, краковяк, танго. Ну что вы, были танцы по 32 фигуры. Больше — под рояль, его еще не конфисковали у Сенковых. Я так в костюме белого офицера и танцевал. Выглядел я, видимо, приятно, это я потом узнал. Мы сидели вечером у Сенковых, Ниночка играла на рояле, и старшая Лиза спросила:
— У вас костюм офицерский свой был?
— Нет, не мой.
— Как жаль, он так идет вам.
И вот опять август, Ниночка уезжает снова в Петроград. Лошади уже запряжены, а мы в саду, в беседке. Сестры звали уже три раза. Мы вдвоем идем за подводой, отстали. Ее зовут… Я проводил ее до Игумново. Уже сумерки были густые. Помню, она приглашала меня в Петроград.
Потом меня перед Ниночкой оговорили — вздор, глупость. И в последние ее каникулы она меня сторонилась. Правда, проводить разрешила, и я хотел ей все сказать. Она уже поднялась на крыльцо и вдруг обернулась… И все было поправимо, мы могли пойти в сад, и я бы объяснился. Но тут в окно выглянула тетка-старуха, и Ниночка сказала коротко: «Прощайте».
Я слышал, за ней тогда ухаживал студент-медик Никитин.
И я Нину потерял.
Мы так и остались на «вы». И я ни разу не взял ее под руку.
Теперь один. Жена умерла давно. И оба сына умерли.
…Старик сидит, обхватив голову руками.
— Я только теперь, к концу жизни, понял простую истину: жениться надо по любви. Если бы не тетка в окне…
Жизнь состоит из непоправимостей. Так бывает: кажется, сойди с привычного круга — случайно сядь не в свой поезд, перепутай номер телефона, заверни в переулок, заблудись, и все счастливо образуется. И наоборот — то, что, казалось, было предназначено только тебе… Случай, просто случай.
— Я ничего не знал о ней 63 года. А недавно, два года назад, вы опубликовали в «Известиях» очерк «Пристань на том берегу». Там упомянули мое имя. После этого получаю вдруг письмо. Из Ленинграда. Открываю — от нее… Это все — от нее. Мои письма? Там, у нее, в Ленинграде…
«Дорогой Николай Михайлович. Не знаю, как Вы воспримете мое послание, но, прочитав «Пристань на том берегу», мне очень захотелось Вам написать, чтобы выразить свое восхищение Вами. Очень хорошо помню детство и Вас, чудесного скромного мальчика — Колю Пидемского. Теперь Вам 83, а мне — 86 — страшно сказать! Вы — подвижник, истинно Народный учитель, много сделали для людей, а я — ничего… Единственная моя заслуга — вырастила дочь, заботливую, трудолюбивую и хорошего специалиста-хирурга. Моя Надя — кандидат медицинских наук, «отличник здравоохранения». Она овдовела в 56, и сейчас мы вдвоем. Боится остаться одна и меня беспрерывно лечит. Я уже три года не выхожу из дома, подводят ноги. С большим уважением к Вам Нина Сенкова-Никитина».
«Дорогая Нина Васильевна! Много благодарю Вас за письмо. Оно принесло мне большую радость самим фактом того, что Вы есть и Вы меня вспомнили… Искренне благодарю и прошу: пусть я останусь в Вашей памяти, если останусь, тем юнцом, без величания. Я люблю Петропавловское какой-то болезненной любовью. Я всех помнил эти годы, и поэт бы сказал: «всех благословлял»… Помните, как Вас и меня покусали пчелы? Прогулку вечером по дороге, левее Лобаново? Помню отъезд Ваш, серый вечер, серое небо без дождя. Все помнится, словно было вчера… Я один. Глухота, атеросклероз».
«Дорогой Николай Михайлович! Вы всколыхнули мои воспоминания. Жизнь прошла, а они будут во мне жить до конца дней… Наш прекрасный сад, мы идем по аллее. Вы в темном костюме. Идете, слегка наклонившись вперед, руки за спиной. Я вижу Ваш профиль, лицо серьезное, немного грустное… Вы спрашиваете о моем самочувствии — неважное. Последнее время часто мучает стенокардия. Дома хожу на небольшие расстояния, но должна часто садиться, т. к. затекают ноги. Моя Надечка меня «сторожит», не дает ходить и пугает гангреной. И слышу плохо, и вижу очень плохо, с ужасом думаю, когда лишусь возможности читать. Вот такой я урод! 20 мая мог стать последним днем моей жизни, если бы моя дочь задержалась на работе еще на 3 минуты. Я, сидя на стуле, от сильной боли в сердце потеряла сознание. Моя Надечка привела меня в чувство. Вызванный кардиолог настаивал на больнице, но я сказала, что умирать буду дома. Второй сердечный приступ у меня был в июне, дочь снова оттащила меня от могилы, массируя сердце. Массаж очень болезненный. Надя твердила: «Терпи, мамуля». Живу на таблетках. Николай Михайлович, Вы, как и я, переживаете за нашу Родину. Экономическая запущенность и неразбериха Вас, конечно, очень волнуют. Что же происходит? Куда мы идем и к чему придем? Неужели наш талантливый народ, по Некрасову, «духовно навеки почил». Очень больно и тяжело чувствовать свою беспомощность. Какая судьба ждет нашу Родину? С уважением Н. Никитина».
«Дорогая Нина Васильевна! Позвольте поздравить Вас с праздником — 1000-летием крещения Руси. Я рад ему, и вдвойне рад, если разделяю эту радость с Вами. Дома в квартире, на ежедневной прогулке я все время кому-то все рассказываю о прожитом, пережитом. Кому? Никого не вижу, не представляю. И что же? Оказывается, все это я рассказываю Вам, никого не представляю, кроме Вас, и, Вас не видя, все время представляю девочку начала двадцатых годов!»
Они переписывались ровно год.
После своего дня рождения он получил из Ленинграда очередное письмо. Понял, что это — поздравление. Вскрыл.
«Дорогой Николай Михайлович! Пишет Вам незнакомая Вам Никитина Надежда Ивановна, дочь Нины Васильевны. Знаю, что Вам близка судьба Нины Васильевны. Она всегда ждала Ваших писем, беспокоилась о Вас…
Так вот, моя мама, а Ваша Ниночка Сенкова умерла 1 декабря 1988 года. Похоронили ее, как полагается хоронить русского православного человека. Она была всю жизнь необыкновенно светлым человеком, наверное, с нашей земли уходят последние такие люди.
Светлая ей память! Дочь Нины Сенковой Н. И. Никитина».
А все-таки он успел сказать ей все.
Стыдно, стыдно быть несчастливым.
В мире все образуется. А в стране? Человек без веры быть не может. Если не верить, то хоть надеяться…
— Могу ли я чем-то помочь вам? Может быть, пусть хоть школьники навещают вас?
— Нет. Никого. Я свое прожил. Суп из консервов я еще могу сварить. Кашу могу приготовить. Когда крупа бывает.
…Скалы, озера, валуны, фиолетовый иван-чай. Те же приметы Родины в обратном порядке. Поезд мчит под уклон, в никуда. Все остается позади и становится преданием. Дверь в купе проводницы распахнута. Маленький механик поезда гладит ноги молодой рослой проводнице в капроновых черных кружевах, и оба заразительно хохочут.
1990 г.
Последняя
Не было меня в Москве в эти сентябрьские дни, не было. Опоздание, впрочем, не роковое, рядом с мхатовским — ничто! К тому же я для нее — редкий зритель, а они — сподвижники, товарищи.
Товарищи?..
Год назад на сборе труппы Татьяна Васильевна Доронина — директор и художественный руководитель МХАТа на Тверском бульваре — торжественно объявила о том, что театр представляет актрису Георгиевскую к званию Героя Социалистического Труда. Зал аплодировал: Анастасия Павловна — последняя из могикан.
В МХАТе — с 1936-го. В тот год конкурсную комиссию возглавлял Немирович-Данченко. На единственное вакантное место в труппе было пятьсот претенденток. Ее успел оценить Станиславский, подарив ей фотографию с теплой надписью. В 1940 году, после долгого перерыва, Немирович-Данченко возобновил «Три сестры». Роль Наташи, прежде принадлежавшая Лилиной, жене Станиславского, была доверена 25-летней Анастасии Георгиевской.
Часто бывает: народное признание далеко не совпадает с государственным. Здесь сошлось. В тридцать с небольшим — заслуженная, почти вслед — Государственная премия. После пятидесяти — народная СССР.
«Русская советская актриса» — сказано в энциклопедии. Я думаю, все же больше русская, чем советская, и в жизни (по характеру), и на сцене (по ролям своим). Играла и классику — Чехов, Горький, и современных авторов. В «Сталеварах» ей выпала роль разбитной хозяйки пивного ларька. Невелика для нее роль. Но Георгиевская познакомилась с настоящей ловкачкой-буфетчицей, сказала, что тоже устраивается на работу. В доверие вошла в один миг. Та учила ее в течение месяцев — обсчитывать, недоливать, разбавлять. А потом ученица пригласила наставницу в театр. Как вы поняли, на «Сталевары».
Это сама Анастасия Павловна рассказывала мне. Так и было. Наставница, увидев подружку на сцене, сделала большие глаза, а когда углядела свои собственные буфетные хитрости в виртуозном исполнении, выскочила из зала, успев громко выругаться матом…
Невероятная актриса — могла играть без партнера, сама по себе, на импровизации, не по существу, а по образу. И на сцене, и в жизни — непредсказуемая, анархическая, иногда вздорная.
К званию Героя? Да, зал аплодировал.
Минул год. И снова 5 сентября осенний сбор труппы. Позади отдых, короткая разлука друг с другом, впереди — бесконечность.
5 сентября 1990 года в 11 утра заместитель директора МХАТа ждал Анастасию Павловну Георгиевскую у входа в театр с букетом цветов.
Такое странное несогласие — человек на сцене и в жизни. Изольда Извицкая, замечательная актриса и чистое существо, в кино играла возвышенных героинь, которых любят и герои, и зрители. А в жизни муж бил ее, они выпивали, и вместе, и порознь. Умерла дома, в ванной, три дня лежала там — забытая. Оцепенение, легкий переполох. Покаяние на похоронах руководителей Союза кинематографистов: «Это мы, мы виноваты, мы все…»
Жестокий разлад: сценический образ жизни и жизнь.
Вот вам другая странность. Наташа из «Трех сестер». Одну классическую роль, один характер играют два совершенно разных, противоположных человека.
Мария Петровна Лилина — интеллигентка.
Анастасия Павловна Георгиевская — детдомовка-вольняшка.
Когда Лилина и Станиславский играли еще в любительском спектакле «Коварство и любовь», им сказали из публики: «А вы влюблены». И они прожили громадную жизнь. Она обожала Станиславского.
Георгиевская ни дочерних чувств не изведала, ни материнских. Одна и, кажется, одинока. А партнеры, а восторженная публика? Когда в женщине видят лишь актрису и после зрительских восторгов она возвращается одна в пустую квартиру, день за днем, всю жизнь, — это, может быть, худшее из всех одиночеств.
Я сказал — в пустую, это не совсем так. У нее была собака, одно время даже две. Были птицы — соловей, щегол, синица, канарейка, еще кто-то. Она поила их из серебряного кувшинчика, готовила салат, покупала на рынке коноплю. Когда возвращалась из театра грустная, птицы пели ей.
— У тебя есть дома собака? — спросила однажды Георгиевская Доронину.
— Нет.
— А у меня две! И еще попугай! И маленькие птицы! Попугай встречает меня после спектакля, он стоит у двери, как дежурный. И когда я снимаю пальто и надеваю тапочки, спрашивает:
— Ну, как?
Я ему говорю:
— Да не очень.
Он топает за мной по коридору на кухню маленькими и громкими шажками, а на кухне задает следующий вопрос:
— А остальные как?
Эту смешную и печальную новеллу Татьяна Васильевна Доронина вспомнила потом в своей небольшой журнальной заметке. И еще эпизод не забыла.
«— Таня, как ты ко мне относишься? — спрашивает она меня и смотрит в глаза. И трудно понять сразу, всерьез спрашивает или сейчас такое скажет, над чем буду смеяться долго, а потом рассказывать товарищам и смеяться вместе с ними. Остроты Анастасии Павловны общеизвестны.
— Ну что молчишь? Если никак не относишься, так и скажи».
Заметку опубликовала «Театральная жизнь» в 1986 году. Тогда Доронина еще не была ни директором, ни художественным руководителем. Об актрисе писала актриса. Рядом снимок: Доронина с томной улыбкой обнимает смеющуюся Георгиевскую. Только приглядевшись к мелкой подписи, можно увидеть, что эта сцена не из жизни, а из спектакля «На всякого мудреца довольно простоты».
Заметка так и называлась: «Таня, как ты ко мне относишься?»
…Итак, 5 сентября 1990 года в 11 утра заместитель директора МХАТа ждал Анастасию Павловну Георгиевскую у входа в театр с букетом цветов.
Она не пришла.
Это была не встреча, не ожидание, то есть, а обряд. Не пришла — не надо. Даже в зал не сообщили. Поэтому следом Доронина совершает другой ритуал: приглашает Анастасию Павловну в президиум.
Нет ее? И ладно.
Обряд продолжается. Планы, спектакли, новое пополнение.
Незабвенный Михаил Яншин, мхатовец второго поколения, заставший еще и то великое — первое, наставлял учеников: на сцене — «тратить сердце».
Великие старики учили тому, что исповедовали сами. Хмелев умер во время спектакля на сцене — 44 года, инфаркт. Добронравов умер на сцене — 53 года, инфаркт.
Андровская, Грибов, Яншин, Станицын — они доживали последние дни, когда выходили на сцену в спектакле «Соло для часов с боем». В пьесе доживающие свой век старики из приюта, забыв о приюте, живут прошлым, молодостью. Пани Конти принимает старомодные ухаживания своих кавалеров, в свой день рождения выпивает шампанское, звучит «Чардаш Монти», очаровательная пани еще находит силы для танца.
Зрительный зал был счастлив, танец — под овации!
Но пани становится плохо с сердцем, и врачи «скорой помощи» уносят ее на носилках. Осиротевшие старики-кавалеры открывают ее чемодан и обнаруживают там подвенечное платье. Оказывается, их пани так и не была замужем.
Зрительный зал — в слезах.
Он, зал, не знает главного. У выхода из театра исполнительницу роли Ольгу Андровскую ждут подлинные носилки с подлинными врачами. Актриса уже давно лежала в больнице, оттуда ее в сопровождении врачей привозили на спектакль. Она играла «на уколах».
И Яншина на этот спектакль привозили из больницы.
Они играли на сцене самих себя.
Противоречивые чувства — любви и жалости: может быть, не надо бы — из больницы-то, на пределе сил. Уже и без того отдали сцене все, что смогли. Остаток жизни можно и без самопожертвования, лучше, быть может, последние малые силы поберечь, лишнюю неделю на этом свете задержаться.
Поздний январский вечер, крупный снег. Чуть в стороне от служебного выхода из театра — маленькая, засыпанная снегом, сгорбленная фигурка. Снежный ком. Спектакль окончен, из освещенной двери выходит пожилая актриса в короткой шубе, она шествует с достоинством, не без торжественности, ставя на одну линию красивые сильные ноги. Снежный ком вздрогнул, снег осыпался, нищенского вида, промерзшая старушка протянула актрисе бесподобные для зимы цветы.
Приврать бы тут для красного словца, что это вышла Георгиевская. Но это была не она. Кто? Не разглядел — темно, снег. Какая разница, мне ближе здесь зрительница. Она ведь тоже из последних, старомодных истинных поклонниц, из тех, кто когда-то зимними морозными ночами жег костры, чтобы выстоять очередь за билетом во МХАТ. Стояли, мерзли — молодые и старики, счастливчики и неудачники, гениальные и помешанные, пророки и юродивые — все. Народ. Был еще в мире такой театр?
Я думаю, «Соло для часов с боем» продлило им жизнь. Если бы они не превозмогали себя для последних спектаклей, они скончались бы раньше. Сцена — их жизнь.
Тарасова, Грибов, Яншин, Станицын, Андровская, Массальский — они ушли как-то быстро, один за другим, совсем недавно. Они были в возрасте, им успевали отметить пышные юбилеи. А вслед за юбилеями — похороны, такие же торжественные и каждый раз оглушительные. Последние интеллигенты МХАТа. Их провожала вся театральная Москва.
Их и невозможно было провожать иначе. Они хоронили друг друга, и всегда оставался часовой — кто-то из них, следующий.
Помню, после очередных похорон Павел Массальский сказал:
— Все. Следующий я.
…Во МХАТе на Тверском Георгиевская осталась последней из этого второго поколения, столь же великого, как и первое.
Они ушли, и стало все возможно. В театр приходили зрители в грязных галошах и потертых джинсах, в рабочих робах. Развязные старшеклассники, полупьяный люд. Не знаю даже, когда начался распад.
История, как известно, повторяется: попытки развала были и прежде.
40 лет назад Маленков вызвал Кедрова: «Что вы там все с молодежью возитесь, давайте нам свое собственное поколение, стариков». Второе знаменитое поколение после этого вполне могло бы и не состояться. Но в ту пору еще оставался дух актерского товарищества, интеллигенты еще были в силе, и судьба театра для каждого из них была важнее собственной судьбы.
Четыре года назад уже само руководство театра подало мысль о разделе театра, о неизбежном сокращении труппы. И один из современных политических лидеров поддержал: «Мы недавно из Агропрома две тысячи уволили — и ничего».
Потом кое-кто робко подсчитывал убытки от разделения — в рублях. Называлась цифра 1 миллион 200 тысяч, и больше называли, и меньше — две администрации, две бухгалтерии и т. д. Чтобы никому не было обидно, каждый из МХАТов поименовали — один имени Горького, другой имени Чехова.
Когда-нибудь критики, театроведы, специалисты опишут раздел театра — гибель его. И убытки посчитают, не в рублях — в душах.
Что такое два МХАТа? Два — значит ни одного. Не может быть двух Красных площадей или двух Адмиралтейств. И Олег Николаевич Ефремов как автор и исполнитель идеи, видимо, останется не только в истории театра, но и советской (не русской) культуры.
Прежде чем разделиться, во МХАТ были набраны актеры из других театров по звездному принципу. А свои, в том числе и те, кто служил театру давно и при великих стариках были не лишними, — оказались вынужденными уходить. Коллектив разбух, Олег Николаевич, взяв лучших, на его взгляд, занял основную сцену в проезде Художественного театра.
Хороших актеров он набрал отовсюду, замечательных, но это был уже не МХАТ (многие и ушли потом).
А остальным как быть? В филиале на Москвина — ремонт, и очень надолго. Другая сцена, на Тверском, предполагалась для театра Дружбы народов. Тут как раз вовремя и явилась Татьяна Васильевна Доронина.
Анастасия Павловна Георгиевская к Ефремову не ушла, осталась, и в театре оказалось две народные артистки СССР. Два, можно сказать, лидера. Формальный и неформальный. Ситуация, хорошо знакомая издавна: формальный лидер приходит как избавитель и занимает все главные кресла. Ведущая актриса, художественный руководитель, директор — в одном лице. Все давно знают, усвоили, что абсолютная власть развращает абсолютно, но каждый раз на пути к этой власти никаких преград. И некому внушить, что актриса и художественный руководитель — две разные профессии, если это не театр одного актера. И уж совершенно другое дело — директор. Совмещать творческие порывы и деловую хватку вряд ли возможно и не всегда пристойно. Власть Станиславского была неограниченна, но то была власть художника, а не администратора, и он своею властью пользовался деликатно. Пожизненная подруга его, замечательная актриса Лилина, которую очень любил Чехов, так и не стала народной СССР.
Из писем министру культуры СССР, первым секретарям СТД СССР и РСФСР, главному редактору «Советской культуры», председателю ВЦСПС, первому секретарю МГК КПСС и т. д. «Мы, нижеподписавшиеся артисты МХАТ СССР им. Горького, заявляем свое категорическое несогласие с творческой, гражданской, этической позицией и поведением директора — художественного руководителя театра н. а. СССР Дорониной Т. В. и терпеть далее обстановку созданного ею авторитарного режима, основанного на произволе, беззаконии и унижении профессионального и человеческого достоинства артистов и других работников, считаем для себя невозможным».
Не чересчур ли — «беззаконие», «произвол» и т. д.?
Алексей Борзунов:
— Меня уволили с нарушением закона. Я восстановился через суд, театр заплатил мне за полгода простоя, а Доронину суд оштрафовал на 100 рублей. Дважды она меня увольняла, и дважды я восстанавливался. Суд восстановил актрису Залесскую. Министерство восстановило зам. директора Тюняева… За время Дорониной, три с небольшим года, сменилось 13 зам. директоров, ушло около полусотни актеров…
«Болезненная мнительность и жестокая мстительность Дорониной Т. В. определяют сегодня атмосферу театра. Театр превращен в своего рода «зону», куда запрещен вход не только представителям прессы, но и работникам музея МХАТ, а также уволившимся или вышедшим на пенсию работникам, не говоря о членах коллектива МХАТ им. Чехова в проезде Художественного театра, с которыми мы проработали не один год вместе, — они просто объявлены «врагами», а те, кто с ними общается, — «лазутчиками», «предателями», «пятой колонной». Не смущает и такой прием самоутверждения, как постоянное подчеркивание своей близости к первым лицам партии и государства, напоминание об их покровительстве».
Андрей Голиков, актер, бывший председатель месткома:
— Меня Доронина трижды пыталась уволить, но пока не получается… У нас в литчасти стенд под стеклом, вместо газетных рецензий — поздравительные телеграммы в свой адрес от высоких и влиятельных лиц. А статья Нины Андреевой больше месяца висела. Разговор был — «еще неизвестно, как повернется…» Из тех, кого вынудили уйти, такую труппу можно было бы составить! Георгий Бурков, Александр Михайлов, Ирина Акулова, Анна Горюнова, Галикс Колчицкий, Юрий Пузырев — это все заслуженные. Многие проработали больше тридцати лет. И при знаменитых стариках были нужны театру. Какое «спасибо», о чем вы? Их потом действительно даже в театр не пускали. Было специальное письменное распоряжение. Владимир Трошин — народный артист РСФСР, около 40 лет проработал, пришел на профсоюзное собрание, вахтер внизу говорит: «Вас пускать не велено». Пришел Колчицкий — «не велено». Беляков — «не велено» и так далее. Она же специальные приказы издает, замы ее подписывают. Но ведь эти люди остались у нас на профсоюзном и партийном учете! А как Александра Александровича выпроводили?
Александр Александрович Черняк, бывший главный администратор. Заслуженный работник культуры. В войну — командир роты. Более десятка орденов и медалей. Почетные грамоты Президиумов Верховных Советов четырех республик.
— Сразу после войны я и пришел во МХАТ, в 1945-м. Главным администратором работал при шести директорах. В прошлом году 11 января сказали: «Уходи». Я заболел после этого, выздоровел, купил торт и пришел в раздевалку к билетерам, да, что-то вроде каптерки. Попили чаю вместе, вот и проводы.
Работники музея МХАТа, фамилии просили не указывать:
— Звоним в Министерство культуры: как теперь наш музей называть, он же один, общий — имени Горького или Чехова? Готовили юбилейную выставку — 50 лет со дня смерти Станиславского. Где выставлять? Решили: две недели у Ефремова, две — у Дорониной. Звоним ей, нарвались на резкость… Печально.
«Речь идет о совершенно сознательной акции уничтожения мхатовских артистов, восстающих против творческих и этических принципов Дорониной». И т. д. и т. п.
…Опальные обращались к последнему часовому старого МХАТа, но Георгиевская и сама оказалась бесправной.
Снова история повторяется, ведь и раскол тоже был прежде. В 1919 году, когда в России был голод, часть труппы уехала на Украину на заработки. Из знаменитых были Качалов, Книппер-Чехова, Подгорный, Берсенев. В Харькове играли «Вишневый сад». Первый акт начали при красных, а последний закончили при белых. Деникина на белом коне приветствовал известный Блюменталь-Тамарин. Труппа была отрезана от Москвы, и они через Новороссийск уплыли Черным морем за границу. Вернулись лишь через три года. Сын Качалова ушел к белым, к Деникину. Повоевал в гражданскую у белых, а когда началась война в Испании, решил искупить вину и собрался туда. Но в НКВД его спросили: «А на чьей стороне вы собираетесь воевать?» — и не пустили. Он вырвался на фронт лишь в 1941-м, с народным ополчением, но сразу же попал в плен.
Тут, видимо, можно вспомнить и судьбу Михаила Чехова, тоже метался и уехал за рубеж, навсегда. Сценические обряды жизни и сама жизнь в эту пору уже никак не совпадали, новые герои и их прототипы разительно отличались друг от друга.
Актеру, чтобы выразить себя, одного таланта мало. Он зависит от режиссера, от автора, от партнера, от дирекции, от общей обстановки в театре.
Анастасия Павловна Георгиевская во многом повторила судьбу своих великих современников, но, правда, в иных, нынешних условиях существования. В начале 1988 года во время спектакля «На всякого мудреца довольно простоты», в котором она играла Манефу, с ней случился инфаркт. Но она довела спектакль до конца. В начале января во время спектакля «Прощание с Матерой», в котором она играла главную роль Дарьи, с ней снова стало плохо.
Дмитрий Власов, бывший помощник директора театра:
— В «Матере» у нее длинный монолог, и она вдруг забывает текст. Ей Коля Пеньков, он сына ее играл, подсказывает прямо на сцене: «Ма, ты что-то хотела мне сказать?» Она и сама понимает, что с ней что-то происходит, отвечает тоже на весь зал — с трудом, едва слова выговаривает: «Я тебе уже все сказала, сынок!». И вот вам — талант, даже тут, отвечала только: «да, да» или «нет, нет», и все-таки по мизансценам первый акт вытащили. А в антракте вызвали «скорую». Коля Пеньков, как был в костюме и в гриме, так и вышел в антракте на сцену, извинился, сказал: «Товарищи, плохо с Анастасией Павловной Георгиевской! Она жива, не волнуйтесь, но играть не сможет. Вы можете сдать билеты в кассу и получить деньги. И приглашаем вас всех на следующий спектакль «Прощание с Матерой».
…Никто не сдал в кассу билет.
Судьбе угодно было распорядиться так, что следующий спектакль «Прощание с Матерой» был назначен лишь на 13 сентября, более девяти месяцев спустя. Анастасия Павловна тяжело болела. У нее оказалась опухоль в левой части головного мозга, ей сделали трепанацию черепа, более трех месяцев она пролежала в Кунцевской больнице.
Дмитрий Власов:
— Меня назначили как бы опекуном Анастасии Павловны. После ее операции я даже отпуск взял. И мыл ее, и, ну, все-все делал, вы понимаете, человек недвижим. И за все три месяца Доронина ни разу ей не позвонила. Я просил: позвоните, ей потом врачи передадут, что вы звонили. Она — нет, ни разу. И за весь этот год вообще ни разу ей не позвонила. А Анастасия Павловна выкарабкалась, в конце весны еще Манефу играла в «Мудреце». Да как — летала по сцене! Но знаете, у нее по существу два спектакля оставались, и она почти одновременно стала репетировать «Игрока» и «Мудромера». В «Игроке» Доронина трех режиссеров прогнала, и в итоге спектакль закрыли. А «Мудромер», комедию, Георгиевская сама взялась ставить. Вроде получилось, Доронина смотрела и хохотала. Но и его закрыла. Это Георгиевскую очень подкосило. Последний случай: в конце августа, за неделю до открытия сезона, Анастасия Павловна пришла в театр и увидела на рекламных витринах у входа — всюду Доронина, улыбающаяся, смеющаяся, в многочисленных ролях. А ее, Георгиевской, — ни на одной витрине… У них было какое-то объяснение, после этого одну фотографию Анастасии Павловны все же выставили. Говорят, что, мол, у Георгиевской характерец тоже еще тот. Но это — оболочка. На меня начнет ругаться, а я ее в щечку поцелую, говорю: «Ну, что ты кричишь, мамуленька». Я ее «мамуленька» звал и на «ты». «Ну, что ты, — говорю, — кричи не кричи, а в последний путь-то все равно я ведь тебя провожу». — «Ну да, не бросишь? Тогда ладно, тогда хорошо», — и успокаивалась. Она добрая была. Приду к ней, она суетится, говорит: «Ну, посиди ты еще у меня, не уходи. Ну, поговори ты со мной». Все вспоминала свой юбилей. Ей в ноябре прошлого года 75 исполнилось, и к юбилею театр ей платье пошил — роскошное: темное с белым жабо. Оно ей так шло. Она все говорила: «Как бы мне это платье выкупить». Театр после юбилея себе его забрал, платье-то. «Успеешь, — говорю, — выкупишь». Уж как оно было ей к лицу!.. Ее и представили к Герою так, чтобы в юбилей вручить. Так и не наградили, кто виноват — не знаю, теперь уж больше года прошло. Может, не успели? Она там, в Президиуме Верховного Совета, где-то под номером двадцать значилась… Все время я ей звонил, каждое утро, как радио: «Доброе утро». Она отвечает: «Жива-жива, не волнуйся». А 30 августа она мне сама звонит: «Дим, уматерил бы ты меня, а?» Ну, в своем стиле, я захохотал, а она заплакала: «Я чувствую, что недолго проживу, я бы на тебя все переписала». Потом телефон у нее не отвечал, до 10 сентября я ломился в закрытую дверь. Милиция не помогла, потому что кто я ей? Я даже на другой работе теперь, из театра ушел. 5-го был сбор труппы. А на следующий день Доронина, не начав сезон, уехала в Финляндию. Кого-то там вроде просила позвонить Георгиевской, не знаю.
На сбор труппы 5 сентября Анастасия Павловна не пришла. 7-го вечером спектакль «На всякого мудреца…» Утром — репетиция. Позвонили Георгиевской домой. Никто не ответил. Поскольку есть второй состав, никто не волновался, в программе фамилию Георгиевской просто вычеркнули, заменили на дублера. Пеньков, правда, сказал вечером, что надо бы сходить к ней домой. Но кто-то отшутился: старуха запила, наверное, скоро сама придет. Посмеялись и забыли.
13 сентября — «Прощание с Матерой», тот самый спектакль, который оказался прерван и на который приглашали зрителей. 11-го с утра репетиция. Второго состава в этом спектакле нет, и 10-го вечером отправились к Георгиевской домой.
Два милиционера открыли дверь. Выскочила полубезумная собака. Птицы были мертвы. На кухне горела газовая плита. Стояла нестерпимая духота и смрад. Анастасия Павловна лежала в комнате между кроватью и тумбочкой. На диване валялись деньги, видимо, на похороны — 4 тысячи.
Власов потерял сознание, и его унесли в соседнюю квартиру.
Врач — молодая женщина в резиновых перчатках, осматривая тело и отворачивая лицо, сказала:
— Криминала нет.
Алексей Ломакин, оперуполномоченный, лейтенант:
— У нас на руках экспертизы пока еще нет. Но эксперты сказали, что смерть наступила от острой сердечной недостаточности… От нее ничего не осталось. Лица совсем не было. Видимо, голодная и обезумевшая собака искусала.
Все, что осталось от актрисы, завернули в простынь, потом несколько раз обернули плотной полиэтиленовой пленкой. На все это надели сверху юбилейное темное платье с белым жабо… Гроб был закрытый, цинковый. Туда же положили рядом лакированные туфли.
— А вы знаете, из того МХАТа — имени Чехова — никто ведь на панихиду не пришел.
— И из нашего — имени Горького — знаменитости, которые столько лет с ней играли, те, кто теперь с Дорониной близок, тоже не пришли.
Лежала — закрытая, невидимая. Ничья.
И ни одна газета не поместила некролог, как будто она виновата была в том, что ее бросили. Маленькое сообщение в траурной рамке поместила лишь «Вечерняя Москва». Словно она была городская актриса.
Господь, пора. Дай лету отцвести.
Отметь в саду деревья тенью длинной
И над равниной ветры распусти…
В самые мрачные времена России ни одна крепостная актриса не умирала так.
Это началось не сегодня, это началось тогда, когда жизнь человеческая потеряла всякую ценность рядом с идеей. Потом она потеряла всякую ценность просто сама по себе.
Что движет поступками? Вера и страх. Сначала утратили веру, потом исчез страх. Теперь мы свободны, теперь все можно. К покаянию привыкли, как к греху. «Господи, прости», — просим сегодня, чтобы завтра снова грешить. И мы еще жалуемся, что плохо живем? Да по тому, какие мы есть, какими стали, мы еще слишком хорошо живем, мы и этой жизни не заслужили.
Выдающаяся. Великая. Последняя. Родилась беспризорницей, явилась на свет в «судьбоносный» день — 7 ноября.
И скончалась беспризорницей — когда? Как теперь на памятнике написать? 1 сентября, как отмечено в экспертизе? 2-го, когда еще утром видели ее соседи? Или 3-м числом оформить — по кефирным бутылкам в холодильнике?..
Если бы в «Прощании с Матерой» был второй состав, Анастасия Павловна, может быть, и сейчас, в октябре, все лежала бы у себя дома, на полу.
Господи, не прощай ты нас. Не прощай. Ведь мы уже не люди.
1990 г.