Венок раскаяния — страница 2 из 19

Журавлев

«Считать главной задачей садоводческих товариществ, каждого садовода-любителя создание коллективного сада с целью...».

Из постановления Крымской конференции садоводов-любителей

Цель ясна — коллективное счастье на коллективной земле.

Объединение так и называется — товарищество.

Их много нынче. Едешь от Симферополя в любую сторону, вдоль дороги, дикие абрикосы с горькой косточкой, фиолетовый шалфей, синяя лаванда на полях; и всюду — домики, домики, только что начатые и законченные, простенькие и побогаче. Хорошо. Земля при деле, плодоносит, и людям, должно быть,— рай.

Так ведь и было задумано когда-то, семьдесят один год назад: землю — народу и счастье — непременно коллективное.

Тут, за единым забором, своя державная власть — правление. Свои выборы, перевыборы. И желанная свобода — граждане все независимые, на пенсии. Конечно, своя конституция — устав. Изреченная конференцией мысль о цветущем коллективном саде, конечно, занесена в устав.

Садоводческая держава «Труд» задумывалась святее всех прочих в округе, ее предназначение — в самом названии: «Устав садоводческого товарищества инвалидов Отечественной войны, труда, пенсионеров, семей погибших воинов Отечественной войны». Учитывая нужду и одиночество этих людей, товарищество создавал горсобес. Горисполком выделил удобное место, в пяти километрах от Симферополя, городской транспорт едва не доходит.

Товарищество, можно сказать, было создано для Журавлева. Иван Михайлович рос в Севастопольском детдоме. Бежал. Работать начал с двенадцати лет, а воевать — с шестнадцати. Когда война началась, пошел в военно-морское училище. Учился мало, отправили в пулеметную роту.

— Дали саблю и пустую кобуру. На передовой мне какой-то матрос фланельку дал, уже было холодно. Отступали мы до Балаклавы, моряки бежали... Ну, какие это моряки — пацаны, месяц-два службу прошли. Они когда в строю-то шли — спотыкались. Кирзовые сапоги, винтовка на двоих.

Журавлева вначале контузило. Оглох, но воевал. Потом ранило и контузило, в бывшем родном училище, к которому отступили, сделали ему операцию. Потом было ранение в ноги, семнадцатилетнего инвалида отправили в глубокий тыл, в Бухару. Он снова сел в обратный поезд, сказал, что отстал от эшелона.

В августе 1944 года в Польше сержанта Журавлева ранило в последний раз. Он был помощником командира пехотного взвода. Брали немецкий штаб, рядом разорвалась мина. Осколки прошили ноги, руки, позвоночник, челюсть, легкие.

В конце сороковых инвалид Журавлев женился на сестре фронтового друга. Лия Мироновна тоже вскоре получила инвалидность, тоже II группы: несчастный случай на производстве.

Пенсия у Ивана Михайловича была маленькая. Садоводческое товарищество оказалось для них большим подспорьем. Вступили одними из первых. Год шел 1957-й, юбилейный, как всякий седьмой год любого десятилетия.


Зарождалось все подлинно, по уставу. Ежегодные взносы были невелики, власть (правление то есть) — с остальными малоимущими наравне, руководили на общественных началах. Сажали, окучивали, поливали, строились. «Тов. Журавлев И. М. награждается настоящей грамотой за примерное содержание закрепленного за ним земельного участка». Грамоту подписал А. Бензаревич — член партии с первых послереволюционных лет, именно он возглавлял в ту пору правление товарищества.

У здания, которое они возводили для прекрасного будущего, оказался, видимо, не тот фундамент. В товарищество стали вступать другие люди — высокооплачиваемые пенсионеры МВД, КГБ, Министерства обороны. К ним и перешла власть. Члены нового правления — председатель, казначей, а также «обслуга» стали получать зарплату. Понятно, что у членов товарищества увеличились ежегодные взносы. До 1980 года они еще равнялись 8 рублям, а с 1983-го уже — 20. А как же устав — основной закон садоводческого товарищества? А в него вносили поправки и дополнения. Их было столько, что самый первый устав давно забыли, его теперь нигде не отыскать. Росли разовые сборы: на электрификацию, на строительство дороги, на бурение скважин, на телефонизацию. И хотя суммы чаще всего устанавливались довольно произвольно, так как предварительно заключенных договоров не было, нанимали леваков, послушное большинство голосовало «за». Низкооплачиваемых инвалидов войны с годами становилось все меньше, состоятельных пенсионеров, из «бывших», все больше.

Низкооплачиваемые восстали. Не только в состоятельности дело. Журавлев, например, человек сверхкритичный, прямой, даже простоватый, он всякие комбинации, «левые» дела не переносит.

Образовались две непримиримые группировки. С одной стороны — И. Журавлев, В. Ярошов, Н. Лесик и прочие. С другой — бывший зам. начальника ГАИ Симферополя, подполковник МВД В. Пучков, бывший политработник, майор МВД В. Корешков, капитан МВД в отставке П. Белозерцев, майор вооруженных сил в отставке А. Пашуков, бывший следователь линейной прокуратуры И. Широков.

По мне, пусть и бывшие офицеры МВД или КГБ вступают в товарищество, но только не за счет фронтовиков. И еще важно помнить: если из двухсот с лишним членов товарищества хоть одному плохо — это уже не товарищество.

Новое правление умело создавало славу самим себе: в других хозяйствах, и ближних, и дальних, все дороже и живут там хуже, и только благодаря нам, нашему правлению... Власть держали также умело. Недавно избирали нового председателя. Складывал полномочия Пучков, предложили его сподвижника Широкова. Большинство проголосовало «за».

Выборы были альтернативные. Кто-то назвал еще кандидатуру генерала, после чего генерал поднялся и заявил самоотвод.

Кто такие Пучков или Широков, передавшие власть друг другу, и что такое рядом с ними Лесик или Журавлев, жалующиеся на беспорядки. Пучков держал в руках все ГАИ Симферополя. Широков — «важняк», его приглашали распутывать сложные дела в большие города.

А у Лесика — два класса образования, у Журавлева — шесть.

После жалоб и бесконечных комиссий «строго указали» председателю райисполкома, «обратили внимание» заместителя председателя горисполкома, председателю правления товарищества объявили строгий выговор «за нарушения финансовой дисциплины» и т. д., правлению предписали «принять меры».

«Меры» принимались — встречные, суровые. Лесика после жалоб исключают из товарищества. За него вступается Ярошов, исключают и его. Всего около десяти человек были исключены. Нет смысла касаться официальных мотивов исключения (конечно, не за жалобы), поскольку после вмешательства облисполкома людей восстановили. (В правлении народ тертый, в домик Лесика для надежности вселили инвалида I группы. Когда участок ему вернули, оказалось, что и домик, и деревья заметно пострадали...)

Над Журавлевым же меч опустился настолько, что заволновались даже в горисполкоме. Сохранилась записка на фирменном бланке заведующего отделом коммунального хозяйства горисполкома: «Убедительно прошу Вас, не трогайте Журавлева И. М. Никаких мер и притеснений не принимайте. Я Вас очень прошу». Кто же из руководителей так умоляет, вместо того чтобы призвать к порядку? Подпись начальственна и малоразборчива.

...Хризантемы, тюльпаны, астры.

Заговоры, угрозы, война.

И в первых рядах на брустверах — Широков и Журавлев. Два инвалида.

Впрочем, Журавлев никакой не предводитель, просто он жаловался больше других и был обречен.


Коли товарищество живет по образу и подобию государства — со своими институтами управления и подчинения, должен быть и аппарат подавления. На 29 сентября 1985 года назначено было отчетно-выборное собрание. А 19 сентября вечером в квартире Журавлевых раздался звонок. Ивана Михайловича просили явиться завтра с утра в Киевское РУВД. «По какому вопросу?» — «Завтра узнаете».

Рано утром, задолго до обозначенного часа, загодя шел он в милицию вместе с женой. Темно-синий костюм, старенький, поношенный — единственный. Орден Отечественной войны I степени на лацкане. Алюминиевая полая тросточка, без нее он ходить не может, в очках — видит плохо.

— Пришли. Я доложился дежурному, он говорит: ждите. Я вдруг увидел тогдашнего председателя нашего правления Пашукова, еще и девяти не было, он показал на меня милиционеру, участковому Ермилову, тот подошел ко мне: «Журавлев?» — «Я. Вызывали?». Участковый ушел. И Пашуков исчез. Мы с женой стоим у стенки, смотрим, как в конце коридора рабочие кладку ведут, что-то перестраивают, видно. Дежурный милиционер оружие пронес. И тут я увидел, как вошли двое — врачи... И милиционер Ермилов с ними. Я все понял и кинулся к заму, к Крутю, в кабинет. Жена за мной. Там народ был, видно, планерка. Они меня стали хватать, но осторожно, при Круте-то. Я — трость в сторону, руки крест-накрест, чтобы не схватили. Их трое — Ермилов, врач и фельдшер. Руки мне разомкнуть они не могут. Была борьба, очки упали на пол, кто-то бросил их на стол Крутю, он рассердился: «Убирайте его быстро!». Тут на меня кинулись. Я голову опустил, чтобы лицо закрыть. Били и по спине, и по голове, зубной протез сломался. Жена кричала — да, это я слышал. Руки мне вывернули назад и в стороны, как крылья, я согнулся. Одну руку выкручивал Ермилов, другую — фельдшер. Так и поволокли... Привезли меня на Розу Люксембург, в психбольницу. Врач посмотрела на документы, на меня, сказала, спасибо ей: «Мы его брать не будем».— «А куда его девать?» — «Куда хотите». И я сразу успокоился. Только температура поднялась. У меня осколки, если я даже похожу — температура!

...Врача смутил орден на груди Журавлева.

Но напрасно Иван Михайлович успокоился, его повезли в Строгановку, загородную психиатрическую больницу.

А. Ермилов — высокий плотный парень. В разговоре — обаятельный, интеллигентный. «Да, в психбольницу звонил я»,— честно говорит он. (Но ведь прежде долго, категорически отрицал, пока не приперли к стене.) «Я взял у Пашукова папку и передал врачам. Там были жалобы на Журавлева за последние месяцы» (но я-то знаю, что жалобы эти даже не зарегистрированы в милиции). «В больницу позвонить я был вынужден, потому что Журавлев в милиции разбушевался».

В. Круть: «Я ничего не видел. В это время меня вызвал начальник». (Ложь. Прибывший по вызову врач-психиатр А. Савенко показывает: Круть никуда не уходил...)


Слышал я немало обвинений в личной корысти членов правления. Не знаю, у меня доказательств нет. То, что все условия для махинаций они себе создали,— это факт. А был ли у них другой-то выход? Областной совет садоводов, существующий на членские взносы товариществ, превратился в чиновничий аппарат не для садоводов, а над садоводами.

И Советы — раздав землю, посчитали миссию выполненной.

А какой клочок земли можно обустроить без блата?

Тяжело? Да. Но у меня ощущение: постоянная борьба с трудностями правление вполне устраивает. Не было бы трудностей, не было бы и такой безграничной, бесконтрольной власти над коллективом, нет проблем — и все равны. Им Журавлев, Лесик и другие — о деле, а они в ответ — компромат.

«Председателю Киевского райсовета... А сейчас посмотрим, кто такой Журавлев? Участник войны в ее последний год. Инвалидом войны стал не в 1945 году, а в 1960-м после автодорожного происшествия... На участке работает, как ломовая лошадь, а в город идет с инвалидной палочкой... Создал группу и является ее руководителем...». Автор доноса П. Белозерцев, если помните,— капитан МВД в отставке. Иван Михайлович в оправдание хранит нынешние рентгеновские снимки: левая стопа — 8 осколков, правая — 4 осколка, позвоночник — один осколок.

Уже и Лесику приходится собирать справки и свидетельства, что в войну он с фашистами заодно не был, наоборот, работал на железной дороге, помогал подпольщикам.

Председатель комиссии партийного контроля при обкоме партии С. Чистов подготовил записку: «О беспринципном реагировании должностных лиц на факты злоупотреблений в садоводческом товариществе «Труд» и преследовании за критику члена КПСС, инвалида войны тов. Журавлева И. М.». В ответ и на Чистова «нашли» компромат: «Имеется факт, требующий проверки...». Чистов, сообщалось далее, приобрел в Киеве мебель и гонял за ней государственную машину — «КамАЗ». Кто же пишет? Все тот же капитан МВД в отставке. Прокуратура проверила — ложь. Белозерцева вызвали в прокуратуру, вынесли предостережение. А что ему, он ведь лишь сигнализирует, а дело других проверять, как того «требует факт».


Вернемся к Журавлеву, оставленному на полпути.

— В приемный покой вошли санитар и санитарка: «Раздевайтесь!». Я сдался, сзади же Ермилов... Двери там без ручек, открывают ключами, как в вагонах. Я пошел в котельную, взял там электрод на верстаке, тут же в тисках сделал себе отмычку. У многих такие были, когда захотел — пошел на улицу, сами себе хозяева. Там, на улице, я выбрасывал все таблетки, а давали мне штук по двадцать в день. От уколов, правда, не отвертелся. Отпустили меня в город, к стоматологу. Мне же протез сломали, я есть не мог. Снял мерку и сразу в райисполком к Подопригоре, председателю комитета народного контроля. Он уже знал обстановку. Позвонил в милицию. Куда он еще звонил — не знаю, но меня выпустили... Двадцать четыре дня я там пробыл...

При выписке из психиатрической больницы ВКК под председательством главврача Л. Чикуровой дала короткое, уникальное в мировой практике медицинское заключение: «Проведена беседа. Обещает не вмешиваться в действия управления садоводческого товарищества».

В лоб, без затей.

Председатель Симферопольского горисполкома В. Лавриненко оказался гибче. Когда история получила огласку, он отрапортовал областному руководству: «После проведенного лечения состояние больного улучшилось. По его настоянию выписан через ВКК, по заключению которой оснований для принудительного содержания больного в условиях стационара не было. При выписке были даны рекомендации».

Наконец, мнение главного психиатра области С. Дымшиц:

— Журавлев состоял в психдиспансере на учете и неоднократно лечился.— Светлана Михайловна держала в обеих руках выписки из его истории болезни и внимательно читала: «В 1970 году лежал у нас 99 дней, в 1971-м — 51 день, в 1972-м — более двух месяцев, в 1974-м — уже 163 дня, полгода. И так далее. Чуть не каждый год».

Журавлев эту информацию выслушал от меня как-то устало, покорно даже: «Не лежал я нигде, ни одного дня».

Я позвонил Дымшиц, сказал, чтобы запросили из архива амбулаторную карту на Журавлева, попросил подержать в собственных руках. Она ответила через паузу:

— Вы знаете, он действительно не лечился. Это был другой Журавлев, я перепутала.

Поскольку С. Дымшиц подтвердила, что Иван Михайлович психически здоровый человек, я во избежание дальнейших недоразумений взял у нее справку: «...показаний для неотложного направления Журавлева И. М. в психиатрическую больницу 20.09.85 года не было».

Прокуратуре пришлось отвечать на жалобы. Спустя месяц (в ноябре 1985 года) прокурор Симферополя Г. Пауков пишет: «Противоправных действий в отношении Журавлева И. М. со стороны медперсонала «скорой помощи» и работников милиции не установлено». Уже в этом году первый заместитель прокурора области Г. Скворцов отвечает: «Нарушений со стороны работников Киевского РОВД, врачей... не имелось».

А между этими ответами прокурор области З. Тесак пишет представление начальнику УВД облисполкома генерал-майору милиции Ф. Руснаку: «Объективных данных, свидетельствующих о том, что до появления бригады «скорой помощи» Журавлев вел себя вызывающе, агрессивно, не имеется... Прошу провести тщательное служебное расследование...».

Первые две прокурорские отписки — для всяких прочих со стороны. «Представление» — для внутреннего употребления.

Ермилову объявили выговор.


Газета «Крымская правда» 27 января прошлого года опубликовала статью о садоводческом товариществе «Труд» (автор О. Пронина). Чуть не треть статьи посвящена Журавлеву. Интересы критикуемых — и нынешних работников правоохранительных органов (по преимуществу милицейских), и бывших, тех, кто возглавил товарищество «Труд»,— сомкнулись.

Широков, Белозерцев, Корешков, Пашуков, Еркин обратились в суд с иском к газете о защите чести и достоинства.

Иск рассматривался в Центральном районном суде. Председательствовала молоденькая О. Перескокова, судейский стаж — полтора года. Муж — милиционер, ждут квартиру. Нехорошо намекать? Я и не намекаю, прямо говорю: сложное это и редкостное дело (подобной практики в Крыму, кажется, не было) по первой инстанции должно было бы слушаться в областном суде под председательством опытного судьи.

Судья позволяла Широкову встревать в чужие выступления, перебивать свидетелей, подсказывать, кому надо, давать указания суду и даже кричать. Возмутились в ответ газетчики, судья, наконец, отреагировала. В протоколе судебного заседания читаем: «Истцу Широкову сделано замечание за выкрики с места», «Истцам Широкову и Корешкову сделано замечание за нетактичное поведение в отношении ответчиков». Ответчики в ответ дважды покидали зал судебного заседания. Второй раз — когда в один из дней решено было проверить обстановку на месте, и истцы усадили суд в полном составе в свои личные машины (у них у всех — машины) и повезли к себе, в товарищество.

О. Перескокова со мной встречаться не хотела, убедил ее принять меня начальник управления юстиции облисполкома В. Хандога.

— В адрес милиции у меня не было оснований выносить частного определения.

— Но почему? — переспросил я.

— Потому что я его не вынесла...

Сама же и улыбнулась своей нелепице. Девочка. Она не виновата, нет. Она еще учится.

В выводах суда есть моменты бесспорные. Так, в записку комиссии партийного контроля, например, вкрались ошибки, которые повторила и газета. Есть моменты весьма спорные и совсем сомнительные. Суд выносит решение о непричастности Пашукова к помещению Журавлева в психбольницу (очевидно, председатель правления садоводческого товарищества совершенно случайно оказался в то утро в милиции и случайно передал папку с жалобами милиционеру). Но в принципе-то: законно или нет поместили Журавлева в психбольницу? Ведь именно законность этой акции обосновывал Широков и в исковом заявлении, и в выступлении на суде. Судью эта история не заинтересовала. Кто такой Журавлев? Кому он нужен, Журавлев?

Суд вынес решение: газете перед истцами извиниться.

Газета извинилась. Но одновременно она вернулась и к тем моментам, в которых считает себя правой. Журавлеву посвящена уже половина статьи, проблемы в садоводческом товариществе остались все те же.

Сдав окопы, газета оставила за собой рубежи.

«Крымская правда» все это время не только защищалась, но и атаковала по всему правоохранительному фронту. Она публикует в течение года серию разоблачительных статей под рубрикой «Перед лицом закона». Правоохранительные органы реагируют нервно.

Вся область следит за откровенной затяжной войной «Крымской правды» и правоохранительных органов.

А что же областной комитет партии? А там разные секретари — кто-то курирует газету, кто-то эти самые органы.

Молодой секретарь обкома партии Л. Грач собрал тех и других. Журналисты — его подопечные, он сказал: «Прекратите пикироваться! Виновата газета — накажем газету. Но прежде поставьте точку в истории с Журавлевым». И правда, какая может быть истина, если человека забыли.

Прошло немного времени, и уже другой секретарь обкома партии сказал редактору «Крымской правды» В. Бобашинскому: «Извиняйтесь перед истцами. Еще раз извиняйтесь».

Владимир Александрович работает уже при пятом «первом», достоинства не терял. Он ответил: «Нет». А что другое он мог ответить, если до сих пор никому даже в голову не пришло извиниться перед Журавлевым.

Ну, кто такой Журавлев. Кому он нужен, этот Журавлев. Он маленький заложник в этой большой войне. Да и правление «Труда» тоже стало заложником по ту, другую, сторону.


Чем они заняты! Там, на верхних этажах.

В Симферополе одна мафия мстила другой, подогнали машину к дому, когда выносили взрывное устройство, оно взорвалось. Машину — «Жигули», семерку — разорвало пополам, половинки разлетелись. Обшивки сиденья болтались вдали на верхушках акации; резиновые дверные уплотнители висели на ветках, как лианы,— никто их даже не снимал, уже при мне две недели висели. Останки преступников рассеяло, извините за натурализм, — уши валялись во дворе соседнего угольного склада, никто ничего не убирал.

Также во время моего пребывания в Крыму в Саках прорвало городскую канализацию, нечистоты хлынули в море, их понесло к Евпатории.

В воскресенье татарское население устроило огромный митинг.

Это все, повторяю, при мне. Крым, как слепок всей страны. И проблемы те же — правоохранительные, экологические, национальные. «Знаете, сколько у нас, в комиссии партийного контроля, скопилось реабилитационных дел, начиная с 1930 года?» — сказал С. Чистов. И назвал цифру — 15650. 15 процентов, из этого числа обвиненных были приговорены к высшей мере.

Сколько забот, сколько для всех дел — невпроворот.

И чем же они, на всех этажах, заняты...

Перед Журавлевым никто даже не извинился.


Жили, работали. Ушли на покой, обрели желанную свободу и землю. И как они всем этим распорядились... Они начали все сначала, как при прежней жизни, соорудив, воссоздав все прежние опоры и стальной каркас. Прав был поэт: «Не первый раз, мечтая о свободе, мы строим новую тюрьму».

Самое печальное, что это было неизбежно. Так они жили прежде, всегда, всю жизнь, и когда им сказали: живите иначе — они не смогли. Их связывала с прошлым вся старая система ценностей, где истинное и мнимое так часто было перевернуто. Они — и творцы, и жертвы прошлой несуразной жизни.

И те, в правлении,— тоже жертвы. Только они не понимают этого, потому что — у власти.

Инвалиду Журавлеву помочь нельзя — в этом его трагедия.


Кого опаснее всего критиковать? Принято думать — начальство, и чем крупнее, тем опаснее. Нет. Крупное начальство, если оно умное, критику поймет. Если обидится, у него других забот полно, чтобы долго мстить. Но главное — крупное начальство само живет не без опаски, потому что над ним есть другое начальство.

Опаснее всего критиковать пенсионеров, которые прежде испытали власть. Им на пенсии кулаком стучать — наслаждение. Возможности остались: бывшие связи, влияние. И сил, и энергии еще полно. Времени свободного — 24 часа в сутки. И никакого начальства над головой, никаких границ. Удовольствие: как бы продляешь бывшую свою кипучую жизнь.

Правы — не правы, ничем не рискуют.

Для Широкова писать опровержения, заявления, справки — словно физзарядка для поддержания формы, он чувствует упоение в бою. Извинение «Крымской правды» ему не нравится, он собственноручно составил текст извинения для газеты и отправил в редакцию с требованием опубликовать. Газета от услуг отказалась. Широков (естественно, с компанией) планирует новый суд.

Как я слышал, снова в который раз должен меняться устав товарищества. Все ограничения на вступление снимаются. Если так, участникам войны никаких преимуществ. Товарищество открыло свой счет.

И тактику, и стратегию Широков планирует четко: «Будем теперь ставить вопрос об отделении от собеса. Сами — хозяева!».

Добьется, я убежден, он всего добьется, если очень захочет. Я думаю, он и от Генерального секретаря КПСС добьется личного ответа на свои письма. А если нет, и на него, на Генерального, найдет куда пожаловаться. Танк.

Но почему? Почему так? Широков с группой открывает двери руководителей области, а Журавлеву до начальства, как до Бога. Иван Михайлович дал большую телеграмму на имя президиума Съезда народных депутатов, этот Съезд недавний очень его обнадежил, и он описал все свои мытарства. Телеграмма вернулась в Крымский облисполком, оттуда — в горисполком, оттуда — в райисполком. А потом?

В один из поздних вечеров я из гостиницы, как условились, позвонил Журавлеву.

— У меня сейчас комиссия из райисполкома — двое,— сказал он. Странной показалась мне комиссия в такой час. Попросил проверяющего к телефону. Представился. Отвечал молодой человек, фамилию назвал не сразу, со смущением.

— Бутейко. Мой телефон? Нет телефона... И кабинета нет... Да я вас сам найду. Кто второй со мной? Потом скажу...

Не нашел меня, не позвонил. И я его найти не смог. Но в центральном райисполкоме города выяснил. Оказывается, буквально накануне, вчера, в Симферополь приехал из Киева студент-практикант. Ему и поручили проверять жалобу Журавлева. Мальчику, только что одолевшему второй курс юридического факультета Киевского университета, поручили поставить точку в деле, которое не могли распутать обком партии и облисполком, областная прокуратура и областная милиция во главе с генерал-майором.

В одиннадцатом часу вечера мальчик и отправился к Журавлеву, для интереса прихватив с собой знакомую девочку.


За эти четыре года, минувшие со дня пребывания его в психиатрической больнице, многое изменилось. Крутя перевели в другой район города: был зам. начальника райуправления милиции, стал — начальником, к нему вскоре перешел и Ермилов. Обоих повысили в званиях.

Жена Журавлева в прошлом году умерла. Он один остался на всем свете.

Открытки поздравительные по праздникам ему никто теперь не посылает. И школьники перестали его навещать. А кто их к нему, к «психу», пустит?

...Мы стоим с Иваном Михайловичем на кладбище, у могилы Лии Мироновны. Последнее время она замкнулась, у нее начался склероз. Ирония судьбы: в городе достаточно бригад «скорой помощи», но за ней приехала как раз та, которая забирала когда-то Журавлева. И Журавлев, и врач друг друга узнали.

— Я вечером навестил, она в сознание пришла. Опять о Москве заговорила, все хотела съездить туда. Я говорю: «Ты выздоравливай. Я уже билеты взял». А утром пришел, мне говорят: «Она в морге». В квартиру гроб не входит, там простенок, и зав. моргом разрешил: «Пусть лежит, сколько хочешь». Я решил похоронить ее в военной части кладбища, место очень хорошее — все-таки она раньше на военном заводе работала, и брат ее, танкист, там же лежит. Военком города разрешил, похоронное бюро разрешило. А начальник кладбища тянул-тянул: «У нас некому могилы копать». Потом подумал: «Иди, подожди в коридоре». Жду. От начальника вышел ко мне мужчина: «Иди на ворота, договаривайся». А на воротах мужики, как я: «Зачем тебе это, тыщу заломят». Я опять к начальнику, он говорит: «Тогда хорони с панихидой». Это дорого, но это все же государственная цена, не леваки, и я согласился.

...Все-таки они победили Журавлева — те, кто в правлении его товарищества, они доказали ему, что — правы.

Старик заплатил за памятник жене и за ограду 196 рублей и стал ждать — неделю, другую, месяц, два, три... Он ходил в облкоммунхоз, в мастерские комбината. Старику отвечали: «Выполним». И он опять бесконечно ждал, и опять ходил со своей палочкой.

И не выдержал. Сдался. Левакам, которых всю жизнь презирал, заплатил унизительно 250 рублей за памятник. А на ограду денег не хватило.

— Я ограду уже и ставить не буду. Их все равно автогеном срезают, воруют.

...Что же это за общество мы построили, к чему пришли — ни пожить, ни отдохнуть в конце, ни в землю лечь как надо. Мы гибнем на собственных глазах, мы уже почти погибли... Долго ли еще все это и за что все это? Чем мы в мире хуже других — глупее, что ли, ленивее или Родину меньше других любим? За что?

Мы стоим у могилы жены. Справа огромное поле лаванды. Такая голубизна — душа замирает. Сразу за полем — садоводческое товарищество «Труд». Они оказались соседями: будущий коллективный цветущий сад и кладбище.

Иван Михайлович Журавлев из товарищества ушел, совсем недавно, буквально за две недели до моего приезда.

— Хотите посмотреть, как меня похоронят? — Журавлев показывает на могилу рядом. Я даже не понял, что это могила. Захоронение прошлогоднее, холм затоптан, зарос бурьяном, завален отбросами. Валяется дощечка с фамилией и пыльный граненый стакан. Ни имени, ни отчества.

Я думаю о том, что, наверное, то время, когда Журавлева с пустой кобурой бросали на минометы, то страшное, чудовищное время, когда его могли убить каждую минуту, когда пацаном он стал инвалидом, то время и было самым счастливым в его жизни: Родина нуждалась в нем, и он понимал, что он — нужен.

В самом деле, жизнь возможна, посильна, терпима, если ты нужен хоть кому-нибудь, хотя бы единственному человеку.

1989 г.

Плачьте о себе

Со дня публикации минул год.

Редакция ждала ответа на статью.

В середине декабря прошлого года состоялось бюро обкома партии, на которое я был приглашен. «Готовил вопрос» секретарь обкома Л. Грач, вел бюро первый секретарь Н. Багров. «Первый» только что вернулся в Крым после работы в ЦК, на исходе всех событий. Он вел бюро сурово, жестко. Все было названо своими именами. Действия милиции в отношении Журавлева были означены как произвол. Бюро приняло постановление «О фактах неправильного и несвоевременного реагирования отдельных коммунистов, руководителей на критические выступления в прессе». Вот выдержки:

«Бюро обкома партии строго указало коммунистам, прокурору области З. Д. Тесаку, начальнику УВД Ф. Г. Руснаку, начальнику управления юстиции облисполкома В. П. Хандоге, председателю облсуда М. С. Тютюннику… Бюро потребовало от них добиться своевременного и полного реагирования на критику.

Коллегии, политотделу и парткому УВД области рекомендовано рассмотреть вопрос об ответственности должностных лиц за допущенные нарушения закона, указанные в статье «Журавлев и др.» в газете «Известия». Наметить и осуществить дополнительные меры по повышению профессионального мастерства работников органов внутренних дел, воспитанию верности присяге и преданности служебному долгу, нетерпимости к нарушениям социалистической законности, посягательствам на права граждан».

После бюро ко мне подошел секретарь обкома Л. Грач:

— Завтра же я сам поеду к Журавлеву извиняться, возьму с собой генерала, начальника УВД.

Постановление бюро обком партии направил в свою местную газету. «Крымская правда» опубликовала его.

«Известиям» ничего не сообщили.

Не в том ли разгадка, что лишь два секретаря обкома партии взвалили на свои плечи всю ношу ответственности — Н. Багров и Л. Грач. Остальные на бюро упорно молчали. Отмолчался и второй секретарь обкома партии, ведающий правоохранительными органами, П. Федуличев (ремарки и реплики не в счет).

А из других членов бюро поддержал двух секретарей, по существу, лишь В. Желудковский, генеральный директор объединения «Крымстройматериалы».

То есть принципиальное постановление отстояли и приняли в неравных условиях.

Противостояние продолжалось.

В этой ситуации, видимо, решили «Известиям» ничего не направлять.

Правоохранительные органы области ситуацию уловили чутко. Теперь Широков и его друзья уже и с «Известиями» пытаются затеять то же, что с «Крымской правдой». Одно письмо с угрозой: требуем извиниться, иначе подадим в суд; другое письмо с угрозой. Зам. прокурора области В. Белогуров, выждав время, направляет «Известиям» письмо: «В статье Э. Поляновского искажен текст ответа на жалобу, подписанного 12.05.89 первым заместителем прокурора области Скворцовым Г. А. В этом ответе не содержится приведенного в статье текста — «нарушений со стороны работников Киевского РОВД, врачей не имелось». Напротив, в ответе указано буквально следующее: «Проверкой было установлено, что оснований для помещения Журавлева в психиатрическую больницу не имелось».

В. Белогуров, видимо, после долгих поисков решил, что хоть на чем-то поймал журналиста. На самом деле он поймал на совершенно противоположных ответах… своего начальника. Я-то имел в виду ответ первого заместителя прокурора области Г. Скворцова от 10.01.1989 года, исходящий номер 7—58/88, там он вступается и за милицию, и за врачей. Сообщив о втором письме, где Скворцов пишет прямо противоположное, В. Белогуров своего начальника просто «засветил».

Ну, а с Журавлевым-то как? Никак. Кому он нужен, маленький человек. Перед ним по-прежнему так никто и не извинился. Генерал отказался ехать с секретарем обкома, сослался на занятость, отправил извиняться милиционера. А Журавлев, наученный горьким опытом, дверь милиционеру не открыл.

Я с трудом дозвонился до Ивана Михайловича. «Здравствуйте». — «А кто это?» — «Здравствуйте еще раз». — «А кто это?». Голос был глухой, настороженный. «Я трубку не снимаю. Мне и днем, и ночью звонят с угрозами. Я устал, не могу. Боюсь…».

История взяла новый разбег.


Недавно, 19 сентября, «Крымская правда» опубликовала заметку Р. Лазаревой «Взрыв на улице Аральской».

«По 02 помощник дежурного УВД Симферополя старшина милиции А. В. Марков принял сообщение гражданки Шильской: «В доме № 55 на Аральской в квартире 28 произошел взрыв, начался пожар». Тревожное сообщение сразу было продублировано по 01, 03, в другие связанные с такими чрезвычайными ситуациями службы.

Когда произошел взрыв, мимо проезжал наряд Центрального РОВД в составе старшего сержанта милиции А. С. Цомпеля, сержанта А. Р. Зинатулина, милиционера-кинолога младшего сержанта Ю. А. Крамарева, милиционера-водителя сержанта милиции П. П. Беловола. Они включились в работу.

А через считанные минуты на место происшествия уже прибыли начальник городского управления милиции подполковник Б. В. Бабюк, караул пожарной части № 14 в составе двух отделений, руководил которым и. о. начальника караула старший сержант В. Н. Базь. На место происшествия прибыл начальник пожарной части № 14 майор внутренней службы В. И. Грузин.

Вот что он рассказал нашему корреспонденту:

— Квартира, где все произошло, находится на третьем этаже. Когда подъехали пожарные, с балконов третьего и четвертого этажей уже виднелось пламя. Огонь грозил распространиться на пятый этаж. Сразу проложили рукавную линию от машины, установили трехколенную лестницу и подали воду для тушения горящей квартиры и балкона четвертого этажа. На этом участке работал старший сержант П. Г. Сыч. А старший сержант В. Н. Базь и пожарный Н. С. Варфоломеев пошли в разведку, пытаясь проникнуть в горящую квартиру через входную дверь. Но она была заперта изнутри. С помощью соседей удалось взломать и войти в помещение. Через окно третьего этажа соседней квартиры сюда подали второй ствол, с помощью которого огонь ликвидировали.

— Сколько это заняло времени?

— 42 Минуты.

Причина пожара установлена?

Да. В 28-й квартире жил психически больной пожилой человек. Чтобы покончить жизнь самоубийством, он разлил в трех местах бензин, связал себе ноги и поджег горючую жидкость. Раздался взрыв, начался пожар».

Вот несколько имен упомянуто, а некоторые, как например, старший сержант В. Базь, даже дважды, это все — с подачи милиции.

Одного только имени нет — погибшего. Милиция о нем не упомянула, а газета не поинтересовалась. Сочли за пустяк.

Это был Журавлев.

Да, это был он, Журавлев мой, мой Иван Михайлович. Он лежал на кровати со связанными ногами, и боевые ордена его были прикручены к груди проволокой.


Так просто теперь, так легко лгать. «Известия» не без труда, но доказали, что Журавлев был психически здоров. Теперь вот снова мертвому во след лихой майор внутренней службы В. Грузин поставил прежний диагноз — «психически больной». И главное, до следствия, до судебно-медицинской экспертизы срочно объявил через газету: самоубийство…

Собственно, ни следствия как такового, ни судебно-медицинской и пожарно-технической экспертиз не было. И быть не могло, поскольку следователь прокуратуры Центрального района Симферополя В. Гайворонский вынес постановление об отказе в возбуждении уголовного дела. Версию об убийстве, как он сам признался, не разрабатывал. Самоубийство, на худой конец — несчастный случай. Поэтому в первую очередь следователь обратился в спасительный для таких историй психдиспансер, но там дали справку: Журавлев на учете не состоит. Плана осмотра места происшествия составлено не было, замки, запоры для экспертизы не изъяли, химический анализ горючего вещества не сделали. Следователь не взял ни единого объяснения у соседей, а на место происшествия прибыл спустя почти полторы недели.

Старший мастер ЖЭУ А. Милованова:

— Уже на второй или на третий день, еще пыль не осела, кто-то разворовал все вещи у Журавлева. У него оставались швейная машинка, холодильник, другие вещи — все подобрали. Ну, как опечатано? — бумажка была приклеена к косяку двери, ребенок сорвет.

Как рядовой обыватель я легко докажу, что Журавлев был убит. Согласно техническому заключению работника управления пожарной охраны Ю. Абросимова, «наиболее вероятно, что Журавлев разлил в квартире бензин. Взрыв паров мог произойти при срабатывании реле холодильника…». Далее: «место возникновения пожара — кухня». Значит, что же, Журавлев разлил бензин, потом сам себя связал — ноги, ордена к груди, лег в комнате на кровать и стал ждать, когда на кухне сработает реле холодильника? Разве не проще для самоубийцы, разлив бензин, бросить спичку?

Судмедэксперты показали: Журавлев погиб не от взрыва на кухне и не от ожогов (около 10%). Он скончался в результате отравления угарным газом. Смертельны 40% карбоксигемоглобина в крови, а у него обнаружено 92%. Чтобы наглотаться такого количества угарного газа, надо лежать очень и очень долго, а к нему милиция прибыла тотчас. Был ли в его организме яд или снотворное, это не исследовали.

Версия? Пожалуйста. Могли задушить газом в любом гараже, мертвого внести в дом. Запертые изнутри замки? Это семечки для специалистов. По нынешним временам убить человека проще, чем трамвайную остановку зайцем проехать.

А теперь с еще большей легкостью, в качестве того же обывателя, я докажу, что это было самоубийство. Он неважно себя чувствовал, в роковой день вызывал «скорую».

Анна Сергеевна Солнцева, соседка:

— Его дважды оперировали — предстательная железа. И собирались снова в больницу положить, но он сказал: «Нет. Оттуда я не вернусь». Вещи жены он накануне отправил на Урал, сестре жены. Он с ней не общался раньше, а тут сказал: «Пусть будет на память». Он, конечно, был человек резкий иногда, но очень честный. Я его жалела. Он выглядел подавленным в последние дни. Все говорил, что в Москве у него человек есть, который заступится, поможет. Так это были вы?..

А. Коткин, врач «скорой помощи», последний, кто в тот день разговаривал с Журавлевым:

— Я приехал по вызову. Ну что… Ему нужен был просто собеседник, а не врач. Поток слов — о неустроенности нашей, о несправедливостях, безнадежности. В аккуратной рамке под стеклом я увидел газетную вырезку: «Журавлев и др.»…

Минуло больше недели, когда приехали грузчики и стали вывозить мусор, все, что обвалилось. Набралось три больших самосвала. Грузчики и нашли случайно в самодельном сейфе, в стене, записку: меня, мою семью убила партийная и советская мафия. Правды на свете нет.

Его ли записка? Разберутся.


Если даже это и самоубийство, все равно — убийство.

Вспомните, кто занимался им, Журавлевым?

Когда Широков с группой обратился в суд с иском к «Крымской правде», председательствовала О. Перескокова — молоденькая судья, жена милиционера (а ведь речь-то шла о произволе милиции, и среди истцов — недавние работники МВД). Она не постеснялась сесть в машину истцов, и они кавалькадой, в машинах отправились на разбор в садоводческое товарищество.

Когда Журавлев, вконец измученный, дал большую телеграмму на имя президиума Съезда народных депутатов, где описал свои мытарства, включая психбольницу, поручили разбираться во всем студенту-практиканту.

Теперь, когда Журавлев скончался (погиб? убит?), когда после вмешательства «Известий» уголовное дело все-таки было возбуждено, кому же поручили расследовать все это? М. Белоусову — стажеру…

На живом практиковались, теперь — на мертвом.

Хочу спросить второго секретаря обкома партии товарища Федуличева, правоохранительные органы — его епархия: это что — вызов? Как же надо презирать своих сограждан…

Нет, нельзя было помочь Журавлеву. Ведь инвалид войны не квартиру просил, не телефон, не садовый участок. Его просто нужно было защитить от окружения, от общества, которое он сам защитил когда-то и в котором жил, а это невозможно.

М. Соколин, секретарь территориальной партийной организации:

— Я звонил следователю Гайворонскому. Спрашивал, цел ли партийный билет Журавлева. Я же должен отчитываться об утрате партбилета. Он говорит: «Цел. Паспорт сгорел, а партбилет цел». Хорошо, говорю, сами его и сдайте. Еще я спросил, надо ли нам на партийные деньги венок и одежду Журавлеву купить. Следователь говорит: «Не надо, за счет госбюджета». Видимо, имел в виду, что самоубийца.

Госбюджет — копейки. Значит, будет Иван Михайлович неодетый, фанерный гроб даже кумачом не покроют.

Бывало, правда, и иначе, но то были великие самоубийцы. А кто такой Журавлев?

Вспоминаю, как год назад, в холодноватый день мы стояли с ним на кладбище возле могилы жены.

— Хотите посмотреть, как меня похоронят? — мы оба разглядывали нищую заброшенную могилу рядом — ни имени, ни отчества.

Не знал, не ведал Иван Михайлович, что и это для него слишком большая честь — просто лечь в землю, как угодно.

Когда я приехал в Симферополь, с момента его смерти прошло более полутора месяцев. А он, Журавлев, так и не был похоронен. Сначала следователи попридержали, потом, уже несколько недель, предавали земле тех, у кого есть родственники и кого надо хоронить по ритуалу. Полтора месяца, теперь уже и больше, он лежит в морге, заваленный, как бревнами на складе, такими же, как он, безродными, на которых пока не хватает ни досок, ни кумача.


Как сказал Христос, шедший на распятие: «Не плачьте обо мне. Но плачьте о себе и о детях ваших».

Симферополь. Гостиница «Украина». Журавлев сидит рядом, в номере. «Я знаю, вы не возьмете, но все-таки…— он неловко лезет в старенький портфель и достает банку с вареньем. — Это еще жена готовила, осталось. Очень прошу». Я знаю, что его нельзя обижать, но и взять нельзя. Завтра придет могучая, мстительная стая, и эта банка будет мешать мне.

Глаза у Журавлева под очками большие и виноватые. Он еще более неловко засовывает банку обратно в портфель, быстро прощается и уходит.

Через секунду хлынул ливень. Хочу окликнуть Журавлева, чтобы задержался и переждал. Но через окно вижу, как он, уже весь мокрый, пересекает большой гостиничный двор, сутулясь, неуклюже опираясь на палочку, быстро скрывается за углом.

Я еще не знаю, что вижу его последний раз.

1990 г.

Свидетельница

В маленьком пыльном городишке Сычевка на Смоленщине доживала свой век Анастасия Ивановна Огурцова. Казалось, остаток жизни доживет она спокойно; все пути-дороги оставшихся недолгих дней ее были уже давно измерены — двор, огород, магазин через площадь. Был еще самый дальний путь — на воинское кладбище, но туда, где в войну расстреливали ее сына и мужа, туда, на самую окраину, она теперь из-за старости ходила уже нечасто.

И вдруг, когда стало ей уже под восемьдесят, она собралась за границу. Не сама собралась и не сразу.

Сначала к ней в Сычевку пожаловал незнакомый человек, она сразу определила: «человек не простой, портфель в руках, как книга большая». И не один в избу вошел, следом — Мурасев, участковый милиционер.

— Огурцова,— сказал Мурасев,— мы по делам к тебе. Хочешь, Огурцова, за границу съездить?

— Не, не хочу.

— Зря, Огурцова, я б поехал,— это опять Мурасев.— Свет посмотришь.

— Такая старая? Нипочем не поеду.

— Все-таки надо вам ехать — на процесс.

— А что это — процесс?

— Суд, по-нашему.

— Какой суд, у меня пальцы замлели в ногах: старая.

Отказала она им. Потом еще двое приехали. Смоленские. Когда они объяснили ей, что там, на суде, расскажет она о муже и сыне и что дело это государственной важности, она согласилась.

— Вам дадут провожатого, не волнуйтесь.

Анастасии Ивановне Огурцовой за границу собраться, что подпоясаться. Капли взяла, чтобы от сердца отлегло, бутылочку воды — запивать. На прощание наказала соседям смотреть за курами.

До Москвы провожала ее Галина Маркова, рабочая молочного завода. Когда проплыли за окном и остались позади сычевские окраинные избы, Анастасия Ивановна взгрустнула, стала рассказывать своей провожатой о муже, о сыне, о том, как расстреливали их в 1942-м, показала газеты и даже одну книгу, где о них писали. Вынула фотокарточки их, разволновалась, всплакнула и полезла за каплями.

В Москве их встретила черная «Волга».

— Ты зайди к соседям-то,— говорила Анастасия Ивановна на прощание Марковой, — зайди, скажи — доехала, мол. Теперь, мол, дальше меня повезут. Да за хозяйством догляди.

* * *

Переводчик прокуратуры Евгений Петрович Кожухов хоть и молод, во внуки Анастасии Ивановне годится, но на процессах бывал немало, и нацистских преступников повидал всяких, и свидетелей встречал самых разных. Однако когда в прокуратуре СССР увидел Огурцову, несколько удивился: совсем маленькая старушка в длинной юбке и кофте, пиджачок сверху и платочек цветной вокруг головы повязан. Среди прокурорских мундиров она выглядела странно и потерянно. В столовой, куда первым делом повел ее Кожухов, Анастасия Ивановна у кассы полезла за узелком с деньгами, да так, видно, далеко и хитро он был спрятан, что Кожухов в неловкости оглянулся по сторонам и заговорил быстро: «Потом-потом…».

Она взяла со стола черный хлеб и стала мелко-мелко крошить его в молочный суп. «С ней не соскучишься,— подумал Кожухов.— Что-нибудь такое вот… выкинет, развеселит на суде, вот уж будет не кстати-то».

Потом они разговорились. «Петрович» ей понравился, и она сидела, рассказывала ему свою жизнь.

— Читать я не могу: нас семеро было, я — старшая, нянчить надо было. Крестьянством занималась. Переехали когда в Сычевку, я в паликмахерской работала. В должности уборщицы. Дура я, дура… Надо было уезжать в войну-то, нас военный один, знакомый наш, отправлял, а мы осталися. Муж говорит: знаю я, как к немцам попадаться, поехали. А он еще в первую войну, в плену у них был, а уж теперь-то его по болезни не взяли. Поехали, говорит. А я… избу пожалела. Дура, ох, дура, семью сгубила. Немцы в соседнем дому, с нами-то рядом, кухню сделали. Во дворе навоз у них, грязно. Сын это, Дмитрий мой, говорит: «Иди, мам, помоги им убрать». — «Не,— говорю,— там много, не хочу». — «Ну, я прошу тебя». Ему шестнадцать тогда было, в восьмой ходил. Ну, взяла вилы, пошла. Одну плетуху наклала на огород, другую, а Дима мне: «Сюда, мам». Я навоз на вилы — и к нему, смотрю, он мешочек красненький, ну, такой,— при Николае полпуда муки в ем продавали,— мешочек этот и вроде как вазелином смазан, он его в яму кладет, гляжу, а в ем — наганы. «Зачем ты? Ты что?». А он мне: «Пригодится… После войны продадим…». Ребята все, как один, были — что Капорцев, что Плетнев, что Панфилов, что Дубровский, что Кузнецов. Да моих двое. Всем по шестнадцать, только Лександр Андреич мой — старик, да и то — сорок пять было. Ну вот, они оружие заготовляли, дома у нас и хранили, а муж мой что надо — ремонтировал. И гранаты над дверью у нас лежали, маленькие такие, кругленькие — черные с белым, вот как эта баночка.

— А что за баночка-то?— Кожухов впервые ее увидел.

— А это — табак в ей. У меня глаза слепые, я как нюхну, так вижу. Ну, вот… О чем я?.. Немцы же как пришли, так первое дело виселицу поставили. Калинкинова повесили, еще одного, еще — пленных. Нас всех сбирали смотреть. Гаврилиных детей на елке распяли. Они сами-то с Поребренки. Дети ихние долго на елке распятые висели — маленькие, голенькие, как христосики. А тещу его и девок расстреляли: две семьи расстреляли. Моего мужа сестру, Анну, ее живую сожгли, дочка-то ее в партизанах была. И Зайчики все сожгли, всех с деревни в дом согнали, бензином облили и сожгли…

— Вы о семье говорили, оружие там…

— Ну-ну. Забыла уже. Напали они, ребятишки, на немецкие машины. Три машины с награбленным отбили, сожгли. Связь перерезали карателям. Листовки клеили, радиво у Плетневых в избе стояло: у нас — оружие, у их — радиво. Группа, значит, у их была.

— Подпольная комсомольская организация. А сын ваш — руководителем был.

— Да-да, он — главный там. Любили его все очень… Их дед Макей предал, Капорцев-то Василий с его дочкой гулял. Красивый был парень — высокий, волосы белые, а глаза синие. Вот какой был Капорцев-то, ну и боялся дед, что они все в партизаны уйдут и дочку его заберут. Макей как пистолет-то у Капорцева увидал, дак в полицию сразу. Он, дед, отсидел потом-то, после войны, а что уж там — отсидел… К нам пришли: несколько человек Диму за горло давят, а другие — гранаты над дверью достают, там притолока такая. Я плачу, не могу, а Дима мне: «Мама, уйди…». Как их с отцом забрали, дак я еще им обед носила. Я им одёжу носила, говорю: куда погонют, дак продадите на хлеб. А мне Лександр говорит: не надо. Как знал. Я им на второй день холодец принесла, я холодец готовлю хорошо. А у нас коня на улице бомбой забило, я сварила холодца: ноги им понесла. Полицай стоит. «Примите,— говорю,— обед Лександру Огурцову». — «А его уже,— говорит,— нет… Их обоих уже нет…». Как я с обедом назад вернулася, да как тут дома на полу валялася, ох не помню… А как их расстреливали, дак они дралися. Все семеро. Они заране договорилися, муж мой, Лександр, головой ловко бил, дак он сказал: може кому напоследок зубы выбьем или требух прокусим…

— У вас, Анастасия Ивановна, лицо горит.

— Это температура. Когда я про Митю и Лександра говорю, у меня сразу температура.

— Устали.

— Я же сижу. Кабы я стояла.

— …Вы разволновались совсем. Давайте отдохнем? Нет? Тогда — о другом. Что у вас пальцы — поморожены?

— А-а, как сосиски. Во какие. Я думала, у меня их не будет. Меня когда били по голове-то, дак я голову руками закрывала, вот так. Ну, по пальцам и били. У меня и все тело так сбито — палками, плетками.

Она помолчала, вспомнила, что разговор-то был не о ней, и добавила тихо и медленно, почти по складам:

— …А когда Митю-то с Лександром убивать вели, дак они пели. Все семеро пели…

…Огурцова пила валерьянку, Кожухов молча смотрел на нее. Его поразило: как о подвиге, как о Великом можно говорить так просто. Он забыл про узелок с деньгами, потаенно спрятанный, про молочный суп с мелкими крошками черного хлеба. Она не развеселит. Главное другое: чтобы не расплакалась там, на суде, не растерялась.

Ох, эти далекие суды. В ФРГ, в маленьком городке, уже много лет тянется одно судебное следствие. Сначала вроде бы прекратили, потом опять… Тянут-потянут. Другого фашиста судили в Вене — в зале плачут, преступник ведет себя нагло, а присяжные заседатели в открытую, демонстративно зевают.

Только бы она не растерялась и не расплакалась.

* * *

А всего собралось их, свидетелей, пятеро: трое мужчин и две женщины. Вторая женщина, Елена Герасимовна Евдокимова, тоже оказалась со Смоленщины, из Сафонова. Кожухов сразу их и познакомил, и поселил в гостинице вместе. Огурцова о себе немного рассказала, та — о себе. Работает воспитательницей в школе. В войну отец Елены Герасимовны, старый колхозник, заменил ушедшего на фронт председателя колхоза «Путь Ленина». Когда пришли фашисты, в поле оставалось тринадцать стогов необмолоченной ржи. Председателю колхоза предложили быть старостой и обмолотить хлеб. Сославшись на плохое здоровье и возраст, он отказался. Глубокой осенью ненадолго пришли в село советские войска. Герасим Борисович сумел организовать солдат, партизан, односельчан — хлеб обмолотили. Вернулись фашисты, и отца Елены Герасимовны вместе со старшей сестрой Марией — учительницей, комсомолкой — расстреляли.

— Я помню, как арестовывали. На двух санях немцы приехали. Один, черненький такой, худощавый, в немецкой форме — все командовал. На русском языке. Русский он. Потом, когда меня допрашивали, этот черный ходил по комнате, «Катюшу» пел. Другой, светлый, высокий, полный, лицо широкое, избивал меня кулаками, у меня кровь по лицу, а тот — поет… Папу с сестрой на площадь вывели, людей согнали, зачитали бумагу, что вот, мол, они двое агитировали против Гитлера. «Кто может подтвердить, встаньте сюда». Никто не сдвинулся. Расстреляли их в феврале, а мы их только в мае нашли, когда Днепр сошел. Весна была дружная, вода быстро сошла. Идем… Старуха какая-то в полушубке лежит в яме, в воде, а у елки — девушка-парашютистка. Их всех в затылок расстреливали, а пули — разрывные, и лиц уже не узнать, я отца по полушубку нашла, а мама сестру узнала…

Огурцову рассказ этот не удивил. Она спросила:

— А туда-то зачем?

— Свидетели мы. Там, в ГДР, судят фашиста Карла Горни. Он и у вас зверствовал в Сычевке, и у нас.

— А ну как не узнаю его?

— Там надо, главное, показать, что были массовые расстрелы. Показать, что это такое — тайная полевая полиция, вот их номер — ГФП-580, это они всех казнили. Карл Горни был там один из главных.

…Впервые всех пятерых свидетелей собрали вместе в одной из комнат прокуратуры. Из трех мужчин двое оказались стариками, а третий, черноволосый, был и нестарый, и модно одетый, как определила сразу Огурцова,— «фартовый». Все трое были, видно, хорошо знакомы раньше, потому что «фартовый» рассказывал, что живет неплохо, пенсия у него большая, дом себе построил на Волге и вообще любит, чтобы все в жизни было, как он сказал, «в ажуре».

Елена Герасимовна вошла в комнату чуть позже. Как вошла, как посмотрела, так и обмерла.

Не чувствуя ног, она неслышно вышла из комнаты и поманила Кожухова.

— Я никуда не поеду,— сказала ему шепотом в коридоре. — Тот, помоложе, черненький… Это он отца арестовывал. А потом… «Катюшу» пел, когда меня били. Он — преступник, он — опасный преступник, заберите его…

Она говорила быстро, сбивчиво. Кожухов, однако, даже в лице не изменился.

— Успокойтесь, мы все знаем. Это Корнилов. Они все трое — каратели. И отсидели на троих — шестьдесят лет. Но сейчас едут как свидетели, на «своих» показывать…

— Я с ними не поеду,— твердо сказала Евдокимова.— Да еще за границу. Он убьет меня.

— Вы в безопасности. Не волнуйтесь и, прошу вас, старушке Огурцовой ни о чем не говорите, она перепугается.

В комнате, куда они вернулись, Огурцова уже стояла напротив Корнилова: «Где-то вас видала, где это — не могу вспомнить…».

Елена Герасимовна быстро подошла к ней и потянула за рукав. Вечером в гостинице она рассказала ей все.

* * *

Так они ехали за границу все пятеро, вместе: в одном поезде, в одном вагоне, по одному делу. Шестой — переводчик прокуратуры Кожухов.

Чем ближе подъезжали к границе, тем беспокойнее чувствовали себя женщины. Анастасия Ивановна, правда, виду не подавала. Обе вспоминали, какие немецкие слова они знают.

— Лошадь по-немецкому зовут «фет»,— говорила Огурцова,— «сгут» — хорошо, «нисгут» — плохо. Что еще-то? Кровать — «бед».

Ну и, конечно,— «хенде хох», «шнель-шнель»…

На двоих набрали полтора десятка слов.

Как проехали границу, Огурцова помнит плохо, когда проверили документы, она плотнее закрыла дверь купе и на всякий случай задернула на окнах занавески. «Как колеса эти стучат, дак, кажется, я теперь под землю еду, как на тот свет»,— вздыхала она. Вошел проведать «Петрович».

— Ну что, не боишься, бабушка, не страшно?

— А что я — шпионка?— ответила и отвернулась. Кожухов улыбнулся.

Потом стала выглядывать в окно. Вдоль дороги яблони растут, очень много яблонь, а яблоки и на земле валяются, никто не подберет. Мак на полях растет — интересно. Монашка старенькая на велосипеде катит. «Такая-то старая, рази я взберуся!». Через речку проехали, мост, а на мосту — дома, и там люди живут, а перед домами — утки, гуси… Вспомнила Сычевку: две курицы у нее, три яблоньки под окном стоят. Как там они все без нее. Захотелось домой.

Зашел как-то и Корнилов к ним, сказал, что вот, мол, у немцев яблоки на деревьях зреют, никто не рвет, а у нас сук сломают, но достанут. И вообще у немцев такой порядок во всем, а у нас…

— У нас лучше,— быстро перебила его Огурцова.

Корнилов смешался.

— Ну, лучше, конечно, лучше… Но в чем-то ведь и похуже.

— Хоть и хуже, а лучше,— снова быстро сказала Огурцова. Корнилов пожал плечами и вышел.

— Куды ни едь,— сказала она сама себе тихо,— а лучше нашей Сычевки нету. Там я родилася.

В Берлине их встретили на Восточном вокзале, был небольшой прием. Все выпили по чашечке кофе. Анастасия Ивановна отказалась: «Молока бы»… Принесли молока.

Из Берлина они отправились в Эрфурт.

Все трое мужчин — свидетели довольно хорошо говорили по-немецки и чувствовали себя вполне сносно. Корнилов ходил в магазины, выбирал материал — сыну на брюки. Огурцова же не могла никак привыкнуть. «Я как ихнюю речь слышу, дак как-то нехорошо мне,— говорила она Елене Герасимовне.— Не то что страшно, а как-то нехорошо: вроде как не наши, а на свободе».

Женщины снова жили вместе. Огурцова не только на ночь, но и днем занавешивала окна. Поздно вечером гадала: «спать или не спать? Боязно…».

Как-то утром обе женщины стояли у гостиницы и смотрели, как мужчина у себя в саду собирал груши. Их было полно. Он полез на дерево, на самую его верхушку. «Чего он туда полез?»— удивились обе, внизу груш полно, вся земля ими усыпана. Мужчина спустился, что-то сказал по-немецки и поманил к себе Анастасию Ивановну. Она ничего не поняла, но двинулась к нему, поправила платок на голове. Он насыпал ей груш.

Чуть позже Евдокимова говорила:

— А ведь это, Анастасия Ивановна, он из-за тебя на верхушку-то полез, на дерево-то, видно, самые лучшие искал.

Огурцова ничего не ответила, задумалась. Вечером, перед сном она сказала:

— И тут, вишь, есть люди хорошие…

Анастасия Ивановна имела в виду еще и переводчицу Гертруду, она Огурцовой понравилась. Гертруда рассказывала ей, что не все немцы плохие. Что вот у нее и отец, и дедушка были коммунистами, и в войну они были за русских. Рассказала и о женихе в Дрездене, скоро свадьба. Приглашала на свадьбу.

—А шофера-то тоже хорошие,— говорила она Евдокимовой.— Молоденькие все. А один — совсем еще молоденький. Чего-нибудь скажу, он закатывается, смеется… чего ни скажу — смеется.

За день до суда их повезли в Бухенвальд. «Ох, змей косой,— говорила по дороге Огурцова шоферу,— ох, змей косой. Еву свою отравил, я в кино видала. Он и во Ржев к нам приезжал».

В Бухенвальде Анастасии Ивановне стало плохо, и ее быстро увезли в гостиницу. В машине она сидела черная. «Что же Гитлеру надо-то было? Что?»— говорила она шоферу. Кто-то что-то ответил тихо по-немецки, и все до конца пути молчали.

Вечером Елена Герасимовна наставляла Огурцову: «Много не говори, и вперед судьи не говори. Что спросят — отвечай, и все».

* * *

Судья и присяжные заседатели сидели на возвышении, где-то очень высоко над ней. Подсудимый Карл Горни, бывший фельдфебель немецкой тайной полевой полиции ГФП-580, тоже сидел на возвышении — с иголочки одетый, гладкий. Это он руководил командами по расстрелу. Он отмечал свои юбилейные выстрелы: «Сегодня я сделал свой трехсотый выстрел!..».

Анастасия Ивановна стояла внизу, маленькая, согнутая, в неизменном своем черном с цветами платке.

— Свидетель Огурцова, вы узнаете этого подсудимого?

В переполненном зале стояла тишина. Она стала смотреть на него.

— Как я могу узнать?.. Я тридцать лет плачу, слепая стала. Я его в тумане вижу.

— Что вы знаете о расстреле вашего мужа и сына?

— Я, как узнала, что расстреляли, два дня с полу не вставала, в избе валялася. Как я отжила — не знаю.

— Скажите, свидетель, как спасся после расстрела ваш сын Дмитрий?

— А он это… из-под земли вылез. Они ж драку затеяли. Перед расстрелом наши самолеты полетели, бомбить стали. Лександр, муж мой, крикнул: «Давай, ребята!». И кинулись. Как стрелять-то стали, дак Лександр сына-то столкнул в яму. Сам-то он, муж-то, мертвый упал, но так упал, что сына-то, Диму-то моего, сверху закрыл. Ну, их не закапывали, землей только забросали немного. А ночью-то очнулся: живой?.. И… папироской где-то пахнет…

— Где он был потом?

— А как вылез из могилы — пополз. На речке обмылся и в Березовку. Под утро, к свету пришел. Его березовские любили очень, ребята-то…

Она вспомнила Елену и замолчала. Но судья не перебивал ее.

— Любили… Березовские-то все у нас тоже училися, это семь километров. Как река разольется, дак Дима их к себе домой всегда брал… Как мне сказали: Дима-то живой! Дак я не могла продышать, не могла продышать от радости.

В зале стало совсем тихо, напряженно тихо.

— Что было дальше?— спросил судья после паузы.

— Дима в Березовке у Николая Сапунова жил, это одноклассник. Три недели жил, а потом староста березовский честно предупредил: пусть, мол, Огурцова сына заберет, а то из-за него всю Березовку сожгут. Бабка Аниса, Колина мать, отдала мне Диму, и он у меня еще жил. Под печкой. Ночью на огород пролезет, воздуху похватает-похватает и назад. Потом я его в Татаренку отвезла к Мише Безрукову, это наши сродственники, а потом — к партизанам…

— А Капорцева вы знаете?

— Как же. Он тоже живой остался. Видно, самолетов они, немцы, напугались, плохо стреляли. Ну вот, и он жив остался, да ненамного. Домой пришел, мать его помыла, переодела, как на тот свет собрала: глядит в окно — за ним уже идут каратели.

— А много расстреливали?

— Много,— Анастасия Ивановна задумалась, поняла, что надо бы как-то сказать — сколько, но цифру она не знала.— Восемьдесят шагов могилы.

Судья непонимающе поглядел на нее.

— Я могилы мерила… Как Дима вернулся в сорок третьем году из леса, повел меня на ихнюю могилу. «Идем,— говорит,— мама, а то знать не будешь, где папка лежит». Показал, где их расстреливали. Там могилы были — большие… я измерила — восемьдесят шагов моих, вот таких…

Она показала.

— Четыре таких могилы. И высокие. Я шла, споткнулась, дак не упала даже, об могилу-то прислонилась…

Судья поблагодарил, попросил ее сесть на место. Она подняла голову и сказала вдруг ему тихо:

— Дима-то — как второй раз родился. Уж я думала, долго должон жить. А он… три только дня побыл и — все. И на фронт. И — все. И — конец… А как его в избе били, дак кровь на стены летела!..

Она почувствовала, что опять поднялась температура, что губы ее дрожат.

Гертруда сзади осторожно взяла ее за плечи: «Идемте, Анастасия Ивановна, идемте…».

Огурцова повернулась вдруг к подсудимому и — шагнула к нему.

— Люди!! — она закричала вдруг громко.— Люди!! Он кровь детскую пил. Вы посмотрите, у него же… губы в крови!!

— Анастасия Ивановна, успокойтесь,— Гертруда крепко держала ее сзади за плечи и вела к выходу.

Зал застыл в странном оцепенении. И в этом оцепенении слышен был слабый голос:

— Я не знал, что мой отец — убийца…

Это сказал сын Карла Горни. И это слышали все в зале.

* * *

Вечером она успокоилась немного. Пришел «Петрович».

— А судья-то, Лена, старый,— рассказывала она.— Старый, как гриб. Он, наверно, замучился, сидевши-то. Я ему еще про Гаврилиных детей не сказала, на елке-то распяли. И про Зайчики не сказала. Да он и не спросил. И про Диму не все сказала. Он, как три дня-то побыл да в армию-то ушел, он ведь, я забыла, в Москве еще был. Я ему туда, на… как их… на Воробьиные горы лепешки картофельные слала. Его в училище военное звали, а он: «Кто же тогда воевать будет, если все в училище пойдут. Я, говорит, до Берлина хочу дойти». Ох, видишь, вот…

Она вынула узелок, развязала его.

— На, погляди, бумага.

«…Ваш сын, красноармеец Огурцов Дмитрий Александрович… в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит… Похоронен в Витебской области Витебского района, юго-восточнее 500 метров деревни Маклани…». В полк прибыл, говорилось в справке, 22 декабря 1943 года, и «числится убитым» 31 декабря 1943 года.

— Вот как…— сказала Огурцова,— неделю и повоевал. Перед Новым годом…

— Вместо сына вы вот в Берлине оказались,— это в раздумье сказал Кожухов.

— Говорила-то — так?

— Просто… слов нет. Вы не представляете, что с залом сделали.

— А зря он в училище-то не пошел. Дима-то. Романовский Ванька пошел, дак он теперь вон на легковой машине ездит. Работает. Придет как ко мне, дак я плачу. И Коля Сапунов, одноклассник-то, у которого Дима в Березовке жил, тоже живой. Он инженер, дома строит. Ко мне ходит. Придет, на фотографию Димину посмотрит и тоже — в слезы…

…Перед отъездом был прощальный ужин. Гертруда и другие эрфуртские знакомые говорили Анастасии Ивановне много добрых слов насчет того, что на таких, как она, держится мир и покой, желали ей здоровья и еще долгих лет жизни. И Анастасия Ивановна тост сказала:

— Спасибо вам всем, вы нас тута берегли…

Все смеялись.

И еще она добавила:

— Не дай господь войны.

А в это же самое время окружной суд Эрфурта, уже без них, оглашал приговор.

«За преступление против человечества,— читал судья,— первый уголовный сенат окружного суда Эрфурта в публичном гласном разбирательстве от 2, 3, 4,5 и 6 сентября… постановил:

…к смерти».

Обратная дорога была короткой. Анастасии Ивановне надо было выходить в Вязьме под утро. Все просили ее обязательно разбудить, проститься. Однако она пожалела их, а когда Елена Герасимовна увидела ее уже на выходе, Огурцова сказала ей: «В гости ко мне приезжай, меня в Сычевке все знают, Огурцову спроси».

По перрону она засеменила быстро-быстро, хотя до пересадки в местный, из четырех желто-коричневых вагонов, поезд до Сычевки оставалось еще много времени.

* * *

Соседям своим и знакомым Анастасия Ивановна рассказывает о поездке не раз и не два. Показывает открытки, объясняет:

— Это — Бу… Бу-хен-вальд. Сколько тут наших пожечено…

Среди других открыток она хранит отдельно открытки-письма. Время от времени соседи перечитывают ей: «Дорогая Анастасия!.. Желаю Вам здоровья… Ваша Гертруда».

1976 г.

Имя на граните

Много я размышлял о судьбе этой женщины. Она приняла войну на себя, и война перерезала ее через самое сердце. Все, что можно было отдать, отдала. Все, что можно было потерять, потеряла. Осталась жива? Что с того, это еще хуже для матери — пережить сына.

Но и отрада в жизни осталась — живут вокруг нее, рядом с ней счастливые и благодарные люди, которых ее Дима и Александр собой заслонили. Собираясь в Сычевку, я уже знал, что первым делом разыщу улицу имени Дмитрия и Александра Огурцовых — руководителей подполья, наверное, есть, наверняка есть такая улица, и представлял, как летним вечером мы потихоньку, не спеша, прогуливаемся по ней с Анастасией Ивановной — первым человеком в Сычевке, и ей все кланяются, и она — в ответ; она ведь тут всех знает, и ее все знают и чтят, а местные власти, как это обычно бывает, особенно ею гордятся: такая редкостная, почти легендарная судьба, да еще для такого маленького городишки.

По безголосой и неподвижной среди знойного летнего дня деревенской улице я, не зная точного адреса, брел почти наугад. Возле одной из калиток стояла старушка. Изба была завалившаяся, окнами вросла в землю, таких изб немного уже осталось. А старушка, маленькая, сгорбленная, одна на всей пустой улице, стояла не шевелясь, словно маленький монумент; стояла как-то кротко и приниженно, словно ждала кого-то или чего-то; ждала без надежды, но вот уйти, даже просто сдвинуться не имела сил. Маленький печальный человек, увидев еще одну живую душу на улице — меня, шевельнулся, я подошел узнать точный адрес и вдруг понял: это — она, Анастасия Ивановна.

Курица у порога, повернув голову набок, покосилась на меня влажным недоверчивым глазом, а мы через двор, пахнущий дровами, и маленькие сенцы вошли в горницу. Чистенько кругом, прибрано, аккуратно все. Но потолки низкие давят, но окна подслеповаты у земли, и комнатенка сама больно мала.

— Из Москвы? — переспросила она, сильно волнуясь. — Что же, опять куда ехать?

— Да нет, нет, что вы. Успокойтесь.

Она попробовала улыбнуться.

Мы сидим за древним грубоватым столом, на стене — треснутое зеркало, украшенное полотенцем. Русская печь с лежанкой отделяет горницу от кухни. Справа, на другой стене, кучка фотографий рассыпана, почти все — довоенные, и все в одной деревянной раме. Там и Дима, и Александр, и еще родственники.

— Никого уже нет, а я вот все хожу, — виновато, словно оправдываясь, сказала она. — Живу еще.

Примятый, лапоточком подбородок, втянутые щеки, почти растаявшие глаза.

— А я боялась ведь ехать-то, — уже радуясь, что сейчас все хорошо и никуда ехать не надо, снова заговорила она. — Меня два месяца уговаривали, а военком двадцать пять рублей пообещал. Помощь мне.

Она достала из-за зеркала тряпицу, большими, морщинистыми руками развязала. Среди других бумаг, справок, документов было и извещение о гибели Димы, о том, что «похоронен он в Витебской области неподалеку от деревни Маклани».

Я спросил осторожно:

— Вы у Димы на могиле… были?

На мгновение успел представить: ездила, наверное, одна. А какие поездки на место гибели Димы можно было бы организовать, как ее здесь, на Смоленщине, провожали бы, а там, в Белоруссии, встречали бы по-сыновьи нынешние восьмиклассники — Димины ровесники.

Она первый раз за вечер вздохнула:

— Не.

Не была. Ни разу. А как она поедет одна, неграмотная, читать совсем не может, она даже и не знает, в какую это сторону — белорусская деревня Маклань, а и знала бы, как поедешь: из пенсии надо заплатить за свет, за воду, за радио. Большие расходы — дрова. Во дворе я видел большую поленницу.

— Я за нее шестьдесят рублей заплатила. Ну, это, правда, мне на весь год один раз расход, мне машины дров на год хватает.

Кто же обеспечивает старушку дровами?

— Я договорилася. Тут у нас ходит один, пьяница он. Молодой совсем. Он мне дрова привез и попилил, тридцать рублей взял. Потом опять пришел, поколол и в поленницу сложил, еще тридцать взял.

Рассказ повергает меня не просто в смущение — в растерянность. Я испытываю огромный, непреоборимый, жгучий стыд перед ней, огромную, неискупимую вину. Вспоминаю, как днем, разыскивая ее дом, я увидел огромную школу — рядом с ней, и во дворе школы — памятник. Среди фамилий павших — и фамилия Дмитрия Огурцова. Этот памятник ее Диме, как укор мне, вырос вдруг до невероятных размеров. Еще не зная, куда я завтра пойду и с кем буду говорить, я торопливо, сбивчиво обещаю, что снимут, снимут с нее плату и за свет, и за воду, и за радио. «Я в райисполком пойду, в райком партии», — для убедительности добавляю я.

— Да не, — неуверенно сказала она. — Кабы вы в военкомат сходили.

Долго молчим. Разговор наш длится давно, по радио за занавеской уже и последние известия были, и эстрадный концерт, и комментарий политического обозревателя, и отрывки из опер, и снова последние известия.

— А хорошо бы насчет радива и света-то, — сказала в раздумье. — Я ж ведь без радива не могу: я же неграмотная, хоть газеты послушаю. Я его не выключаю никогда, и ночью говорит — мне так легче, как будто в доме кто есть. Правда, у меня соседка, врач Вышницкая, уже на пенсии, дай ей бог здоровья, дак внучек ее Сережа бежит утром в детский садик и мне крикнет каждое утро: «Жива, бабуля?». Я — в окно, занавески открою: «Жива, жива». Дай бог им здоровья.

…Время уже позднее, она ложится спать в шесть вечера, а уже одиннадцатый, несколько раз порывался я уйти, а она все удерживала: «Посидите хоть немножко. Когда мне еще так будет».

В начале двенадцатого мы стали прощаться. «Напишите мне письмо…» — неожиданно попросила Анастасия Ивановна. «Да мы еще завтра увидимся, — успокаиваю ее, — я еще не уеду». — «Все равно, потом напишите, мне прочитают». Кто же? Ах да, Вышницкая, соседка.

— Не, у меня еще женщина есть. Вот тут одна ходит, счетчик проверяет.

…Ночью возвращаюсь в гостиницу. Опять мимо огромной школы, во дворе которой стоит памятник ее Диме.

Да, каждый погибший был чей-то сын…

* * *

Утром и был мой первый визит в школу. «Знаете ли, Огурцову Анастасию Ивановну?» — спросил я завуча по внеклассной работе. «Да», — был ответ. «А где она живет?» — «Да где-то тут, неподалеку», — был ответ. «Не где-то, извините, а девятая изба слева от школы». — «А что, — насторожилась заведующая, — мы за памятником ухаживаем». — «Да за памятником-то легче ухаживать, чем за живым человеком. Хоть одну грядку на ее огороде дети пропололи?» — «А она к нам ни за чем не обращалась», — был ответ.

Как объяснить, что Огурцова и не обратится сама-то, а и захотела бы за помощью прийти, не знает, в какую дверь постучать. Столько лет после войны минуло, а для нее и теперь самая большая власть — военкомат.

Потом я в райисполком зашел. Официально представился. «Знаете ли, Огурцову Анастасию Ивановну?» — «Да что-то слышал, не помню уж», — был ответ. Рассказал вкратце. «Ну, так что?» — был вопрос.

Председатель райисполкома долго и с подозрением глядел на меня:

— А вы что, ее родственник?

Я ушел. Поспешил к Анастасии Ивановне: она ждала, мы условились с ней пойти на воинское кладбище. Тут вспомнил я, что до кладбища далеко и без машины для Огурцовой не обойтись.

— Ничего, — успокоила она меня, — с палочкой-то я еще хорошо хожу. Раз надо — пойдем.

Как ни сопротивлялась Анастасия Ивановна, я настоял на машине. Уж в этом-то председатель райисполкома не откажет. Внизу, на первом этаже, где висели крупно названия кабинетов и должностей, Огурцова оробела. Словно ощупью сделав несколько шагов, она, чувствуя свое недостоинство, сжалась неловко: «Я тут внизу, под лестницей подожду».

На втором этаже я снова зашел в знакомый кабинет.

— Нет машин. Нет, — был ответ.

Видя, как я униженно спускаюсь вниз, Анастасия Ивановна все поняла: «Ну их, так пойдем». И уже по дороге опять вспомнила:

— Не надо было бы ходить-то, просить-то…

Она шла сгорбленная, вперевалку, и было странно, что ноги еще держат ее.

На кладбище показала могилы, которые когда-то мерила шагами. Вот здесь они семеро стояли перед расстрелом, вот здесь. Дима очнулся, из могилы вылез… и вон туда, к реке, пополз, кровь с себя смыл и в Березовку пошел. «Его березовские любили очень, ребята-то», — повторила слова, сказанные на суде. Под утро, к свету, пришел. А вот здесь Лександр мой лежит…

Анастасия Ивановна помолчала, глянула на меня снизу вверх просительно:

— Вы скажите кому надо, чтобы тут козы не паслись, здесь же — люди…

* * *

Последний визит мой был к секретарю райкома партии. Из трех секретарей я выбрал женщину — Татьяну Дмитриевну Ермакову. Снова все рассказал о старушке Огурцовой. Сказал, что мы теперь, живя в другое время, не сделаем, не сможем сделать, не сможем столько дать, сколько она дала стране, Родине, людям. Что она одна осталась, совсем одна, что жизнь ее замаяла и жить ей осталось совсем немного, так неужели же нельзя сделать так, чтобы оставшиеся недолгие дни ее ничто в жизни не тревожило. Кроме воспоминаний.

Татьяна Дмитриевна сняла телефонную трубку. Позвонила начальнику районного узла связи, потом директору комбината коммунальных предприятий, потом еще какому-то заведующему. На все звонки ушло чуть больше десяти минут. С Анастасии Ивановны была снята плата за радио, за воду и за свет. И ежегодная машина дров была обеспечена. И единовременную денежную помощь Татьяна Дмитриевна обещала выделить. Единственное, за что извинилась: пенсию Огурцовой изменить нельзя.

Через два часа я зашел к Анастасии Ивановне проститься. Она встретила меня не просто радостно, она была счастлива, как бывают счастливы только малые дети. Оказывается, к ней уже приходили школьники и учителя из обеих школ, еще кто-то приходил — справился о ее здоровье, беспокоился, не нуждается ли в чем.

И мне бы с ней порадоваться — благополучно, за десять минут разрешились теперь все ее заботы и печали. Наверное, можно считать — все благополучно, все хорошо, если забыть, что перед теми десятью минутами было еще столько послевоенных десятилетий.

И к тому же не выходило из головы, как могли проглядеть, не заметить Анастасию Ивановну. Ну ладно, одни черствы и равнодушны, а другие? Может быть, они представляли себе, что к Матери всех павших и живых ведут непременно гранитные парадные ступени, а она, исполинская, сильная, возвышается над всеми, отовсюду видна, и свою-то, Огурцову, не узнали?

* * *

…Среди заветных подробностей той скудной незапамятной поры — жмых, хлебные карточки, затемненные от гибельного света окна — осталась еще и эта: старенький патефон и почти двести тяжелых, толстых, грубых пластинок Апрелевского завода. Двести одинаковых черных дисков. К тому времени прожито было мною четыре с половиной года, и ни единой буквы я не знал. Но необъяснимо знал, мог выбрать по названию любую пластинку. Была даже такая игра: «Найди «Брызги шампанского», «А теперь поставь «Дождь идет», «А теперь «Риориту»…». Были еще старые вальсы и марши Чернецкого, Ипполитова-Иванова и так далее, и так далее.

Я залезал рукой в глубокую раковину патефона, и все искал там, в глубине, где начинается музыка.

Те мелодии так и остались путеводными, из того прошлого я и теперь иногда занимаю силы.

* * *

Однажды, когда эти мелодии снова проплыли мимо меня, я вдруг совершенно для себя неожиданно в пятницу к вечеру засобирался на два выходных дня в Сычевку. Уже четыре года спустя после той поездки. Теперь уже сам по себе, без командировочного удостоверения. В конце концов, можно же хоть однажды не по долгу службы взять на себя ответственность за чью-то судьбу до конца.

В Сычевку добрался уже в полночь, а с утра, держа душу наготове, сразу же пошел на знакомую улицу. Избы на месте не оказалось, стоит другой дом — большой, каменный, и живет в нем директор завода. И самой Анастасии Ивановны больше нет. Жизнь ее иссякла. Год назад.

Председателя райисполкома, который заподозрил меня тогда в личной корысти, с работы сняли. Встретился я снова с секретарем райкома партии Татьяной Дмитриевной Ермаковой. Она рассказывала, что после нашей встречи произошли большие изменения. Бюро райкома партии постановило «считать установленным факт существования подпольной комсомольско-молодежной группы». Старушку Огурцову переселили в новую благоустроенную квартиру в самом центре города. Назначили ей персональную пенсию.

Сейчас в квартире Анастасии Ивановны живет ее племянница, приехавшая сюда из Сыктывкара. Валентина Яковлевна. Зашел к ней.

Квартира прекрасная, городская.

— Тете Насте врачи дали диагноз, что умрет, — рассказывает Валентина Яковлевна, — ну, я ее в больницу и не отдала, ухаживала дома. А как она умирать-то не хотела, — о-ох. «Я, — говорит, — только теперь жить начала». И, правда, как праздник, так к ней школьники с подарками, побалуют конфетами или печеньем. А как пенсией-то новой дорожила!.. Ей ведь торжественно назначили, пригласили в райисполком, и там все городское начальство было. Ей торжественно объявили, поздравили. Она там расстроилась… Вот так, в новой квартире да с новой пенсией, она и пожила… три месяца.

Племянница вздохнула, замолчала и неожиданно улыбнулась, вспомнила:

— Однажды я пришла с работы, смотрю — плачет. «Чего?» — говорю. «Я пенсию куда-то девала, не знаю». Я успокаиваю, а она ни в какую. Она не из-за денег, она ведь добрая была, очень добрая — вы знаете. А потом под подушкой у себя и нашла. И главное, наволочка еще была бельевой прищепкой прищеплена, чтоб не забыть… А как умерла, дак кошка так лиховала, на крик кричала. Она привыкла к бабуле, у нее в постели и спала. И вот, не поверите, до сих пор на старую улицу вечерами ходит, ищет. Придет, место, видно, узнает, а избы нет. Она ходит кругами так, ходит, потом посидит-посидит и назад плетется…

Еще Валентина Яковлевна рассказывала мне, как в бытность свою вступился за Огурцову знатный земляк, гжатский сосед ее.

— Она тогда двух коз держала и платила налог за них, кажется 30 рублей. И вот сидит вечерами и что-то шепчет. Оказывается, все высчитывала, надоит она молока на 30 рублей или нет или лучше продать коз? Потом заезжий полковник какой-то написал про нее письмо в Гжатск, Гагарину. А Юрий Алексеевич был от здешних мест депутатом выбран, и, когда он сюда приехал, пригласил Анастасию Ивановну на беседу. Она долго собиралась, кофту примеряла перед зеркалом, платок. Потом села на стул: «Не, — говорит, — не пойду. Боюсь». И не пошла. А Гагарин о ней не забыл, свою резолюцию на том письме наложил, и с нее налог сняли.

* * *

В Сычевке, в краеведческом музее, я видел экспонаты, связанные с историей подпольной организации. Директор музея Кузьма Дмитриевич Кузнецов, без преувеличения можно сказать, подвижник, здесь все — дело его рук: создавал музей — он, а начинал — с нуля. Мы сидим в его маленьком кабинете, и среди экспонатов, не уместившихся пока в комнате музея (скоро его будут расширять), среди чучел кроликов, гусей, болотной цапли, среди чучел уток, индюшек, кур я вдруг вижу на шкафу, на самом верху — чудо! Старый, пыльный патефон.

Оказывается, этот патефон директор увидел у старушки Огурцовой в сарае, и, оказывается, в войну, когда Дима с ребятами тайно слушали Москву и совещались, они для отвода глаз заводили этот патефон. Вот и пластинки — «Брызги шампанского», старые марши и вальсы… Я по старой памяти вставляю ручку, завожу патефон, достаю иголки из тайничка справа. Кузьма Дмитриевич стоит и улыбается: он рад, что в этой маленькой комнатке есть еще один человек, который не забыл то время.

— Садитесь, — прошу я, — вы все стоите.

— Сидеть мне плохо, я постою.

Уже кружится черный, тяжелый диск, и сквозь шуршанье и треск издалека доносится голос Шульженко: «Синенький скромный платочек…». Мы терзаем себя старым вальсом, слабея от потусторонней шершавой музыки, и я вижу в глазах директора слезы… Мы слушали, и я знал, что моя самодельная маета — ничто рядом с его мукой. Ведь его война убивала.

Он и был убит — под Кенигсбергом. Разрывная пуля попала в него, и он лежал на мокрой весенней земле. Мимо него, через него шли в атаку наши солдаты, потом через него шли враги, потом — снова наши. За те три дня, пока он лежал, город трижды переходил из рук в руки, и, когда какой-то русский солдат на бегу, в атаке, наступил ему на раздробленное колено, и он застонал, оказалось — жив человек, жив. Уже не мертвого, но еще и не живого, снова беспамятного, Кузьму Дмитриевича оттащил солдат в сторонку.

Когда он приходил в себя, ему казалось, что сверху на него падают осенние мокрые листья — на лицо, на глаза… А это шел дождь. И была весна. И до Победы оставалось несколько недель.

Хорошо, что ранен, подумал он в медсанбате, хоть отосплюсь. И неделю целую спал. А нога была как в горячей печке, и молодая женщина-врач сказала: «Если жить хочешь, Кузнецов, надо резать». У него была гангрена. Ему отрезали ногу один раз, потом второй, повыше. Потом в санбате он поскользнулся в коридоре на кафельном полу, и на свежей ране треснула кость. И еще два раза отрезали ему ногу. А кровь ему вливали дважды в день, потому что своя, пробивая два толстых ватных матраца, стекала под кровать в банку: лопнул какой-то сосуд, и никакой жгут не помогал.

Ему ампутировали ногу четыре раза…

— А и тогда жить хотелось, — тихо говорит, почти шепчет Кузьма Дмитриевич, директор музея.

— Может, выключить? — глядя на его влажные глаза, киваю я на патефон.

— Нет. Пусть.

Звучит еще один старый вальс, который так и называется — «Воспоминание».

…Конечно, жаль, думаю я, слушая Димин патефон, Димину музыку, жаль, что к старушке Огурцовой все пришло так поздно. И все-таки даже если бы жить ей оставалось один только день, и тогда стоило бороться и добиваться.

Даже ради одного ее дня.

1980 г.

Неизвестный

Его нашли в сухой балке, посреди большого колхозного поля. Возле вербы.

Два дня назад здесь загорали хуторские ребята, допризывники. Будущие солдаты лежали с ним рядом, их разделял лишь непрочный пласт земли.

Потом они ушли, а над ним шумел дождь. Весь вечер, ночь и еще целый день шумел дождь. Последний пласт земли сошел, как сходит весенний снег. Володя Денисенко, колхозный пастух, выгнал молодых телят в поле и здесь, в балке, в ручейной промоине и увидел его.

Останки обнажились лишь наполовину. Пастух поднял планшет и увидел удостоверение. Фотография оказалась размыта, но были видны номер документа и несколько букв фамилии.

Приехал председатель исполкома сельсовета Лебедев и колхозный бригадир Попов. Осторожно, руками, стали раскапывать землю дальше. Человек, видимо, лежал на боку, поджав ноги. Руки — на груди. Спиной к стенке оврага. Наверное, он замерз.

Через три дня метрах в десяти нашли карабин без приклада.

Да, видимо, он, раненый, замерз: хутор Ленин освобождали в середине морозной зимы сорок третьего года. Конечно, это был офицер и, конечно, — советский: кроме планшета и удостоверения, нашли часть портупеи, пуговицы со звездочками.

Останки уложили в деревянный ящик, поставили его в сарай — тут же, во второй бригаде. Конечно, место не лучшее, но рассудили, что пристанище временное, не сегодня-завтра — торжественное захоронение. Долго ли по номеру документа установить имя. Если понадобится, есть и номер оружия. Да и фотографию при нынешней технике можно реставрировать.

Володя Денисенко сам же и отвез удостоверение в Белую Калитву. Вручил райвоенкому.

— Будем искать, — сказал военком.

…Тогда, зимой сорок третьего, освобождая хутор, сложили головы 137 воинов. Лишь пятеро из них известны: полковник Кизевич, рядовые Струговщиков, Сундетов, Мелехин, Адамов. Остальные 132 — «неизвестные». Скорбное соотношение, трагическое. Воевали — были известны, погибли — стали неизвестны.

Была своя справедливость в том, что именно на этой земле предстоял салют освободителю — конкретному, шестому.

Повезло хутору.

Да и воин, если бы выпало ему выбирать смерть, предпочел бы гибель не безвестную. И, конечно, на родной земле.

И для родных — лучше горькая правда. Теперь он — чей-то сын, брат, отец — он теперь не без вести пропавший. Есть им, родным, куда приехать, есть где склонить голову.


Хутор большой, зажиточный. Почти каждый двор, как маленькая держава: за прочным забором — каменный особняк и возле, рядышком, — второй дом, летний, тоже каменный («летница»), сараи, другие надворные постройки, внушительный приусадебный участок. Добротно живут, значит, видимо, и работают на славу.

Возле сельсовета, на площади,— ухоженный обелиск с именами погибших хуторян. Я насчитал 118. В сквере, возле Дома культуры, — братская могила, там лежат с января 48-го те самые, сто тридцать семь.

Хуторская средняя школа — на хорошем счету. И не только по успеваемости. Школьники создали музей боевой и трудовой славы, собирают воспоминания местных ветеранов. Перед 9 Мая дети рисовали на домах фронтовиков звезды.

Выстраивая поступки и дела детей и взрослых, слагая их, я выношу за скобки общий множитель — обелиск. То есть память, совесть, нравственность. Кажется, все нам дано в простом уравнении с одним неизвестным. Но решение неожиданно не сходится с ответом. События, которые, казалось, так нетрудно предсказать, вдруг развиваются совершенно непредсказуемо, необратимо, прискорбно. И, всматриваясь в обелиск, я вижу вдруг декорацию.

…Останки воина обнаружили в июле 1980 года. Первые дни колхозники интересовались у Попова: что слышно из военкомата? Бригадир в свою очередь спрашивал у Сонкина, секретаря парткома колхоза. Тот адресовал вопрос еще дальше — председателю исполкома сельсовета.

— Пока молчат, — отвечал председатель. — Наверное, ищут.

Ответ возвращался не спеша, по той же цепочке, сверху вниз.

Спустя три недели кто-то выставил в сарае окно, взломал ящик и украл карабин. Видимо, для самопала.

Спустя три года взяли и ящик. Видимо, для тары. Содержимое вытряхнули.


А колхоз-то, оказывается, убыточный, задолжал государству больше 11 миллионов рублей. Откуда же личная состоятельность? Многие хуторяне работают на ближних шахтах. Да и колхозное большинство зарабатывает хорошо: средний заработок тракториста более двухсот рублей. Доярки, птичницы, свинарки получают больше ста пятидесяти. Выходит, каждый свое дело делает, а совместных результатов нет. Бывает: одни усердно копают канаву, потом другие так же усердно закапывают ее.

Из второй бригады, от вербы в Бобровой балке, где нашли неизвестного, я ехал в хутор. По сторонам валяется техника, оборудование. Останавливаемся — кормоизмельчитель, на ножах краска, значит, в работе не был. Когда же приобрели? В декабре 1982 года. Валяется в разбитых ящиках под открытым небом оборудование для клеточного содержания кур — приобрели в июле 1983-го. Разбросаны, ржавеют могучие насосы и трубы — надо качать воду на поля, но ими тоже не воспользовались (мощность такова, что качнули бы раз-другой — от местной мелкой речушки ничего бы не осталось). Куплены в 1980 году.

Я выписываю в блокнот лишь то, что валяется на одном участке одной дороги — от вербы к хутору; и лишь то, что приобретено с 1980 года… Остановились у свеклохранилища (построено в 1982 году, а теперь все рухнуло), у дорогостоящего кормоцеха (не работает с прошлого года)… Цена всему брошенному и разваленному — двести тысяч рублей.

Проезжая мимо поля, я спросил комбайнера: «Сколько собрали?» — «Двадцать бункеров». — «А сколько в бункере?». Сеют больше, чем собирают.

— Все это, — сказал председатель райисполкома И. Дорошенко (он здесь сравнительно недавно), — результат бесхозяйственности, бесконтрольности, бездушия.

Нет экономики вне морали.

Бытие определяет сознание, люди из колхоза уходят. Лично я не убежден, что это плохо со всех сторон: для колхоза — да, но в принципе-то чем плохо, если люди не хотят работать только ради денег, пусть и немалых. Уходят, даже в Белой Калитве устраиваются — каждый день на одну дорогу часа три.

Теперь Сонкин пригрозил: если в семье хоть один не в колхозе, квартиру отбирать… Любой ценой — в колхоз.

Михаил Алексеевич Щеняцкий войну начал на границе, под Брестом, а закончил в Германии. Работал трактористом, комбайнером до шестидесяти лет. А уйдя на пенсию, нашел дело — работал в школе инструктором по вождению тракторов и комбайнов, летом возглавлял уборочные звенья школьников. Среди наград и орден Трудовой Славы. Дочка вспоминает:

— Нашему батьке песни спивали, и хлопал весь зал.

Первое в жизни лето не работал Щеняцкий: лег на операцию. Вышел — ни охнуть, ни вздохнуть. Приковылял к Голубеву, председателю колхоза, попросил месячного поросеночка — всем выписывают. Председатель стал кричать: «В колхоз иди работай!». Что-то еще об экономии. Ничего не ответил Михаил Алексеевич, ушел. А поросеночка купил на базаре — колхозного же, выбракованного.

Сколько же сэкономил председатель: 25 рублей, ну 30.

А сколько прогадал? Пенсионер Щеняцкий, выздоровев, вернется ли в колхоз? А дочь его? Да и остальные — разве не видят, не понимают.

…С останками все проще, за них не нужно отвечать, их даже оприходовать не нужно.


И все-то — для галочки, все — для отчета. Брошенное оборудование считается приобретенным. Рухнувшее свеклохранилище числится сданным. Баню тоже сдали, видимо, даже раньше срока: года полтора поработала — испортились трубы. Никому дела нет. Уж баня-то — не покупное оборудование, сами же строили, с желанием, для себя. Похоже, привыкли не только работать, но и жить — для галочки.

Никто, ни один хуторянин не вспомнил, за кого последний раз голосовал. Одна хозяйка вспомнила лишь число и месяц выборов: у соседа в тот день дом горел.

Оказывается, хуторские школьники рисовали звезды на воротах по предписанию райисполкома: юбилейный год. Встречали торжественно дочь полковника Кизевича? Тоже — «мероприятие». Я спросил в школе: что это был за полк, в котором сражался Кизевич и который освобождал хутор? Никто, ни один человек не знает — ни в школе, ни в хуторе.

По отчетным бумагам все в порядке: дети сажают деревья, собирают металлолом и макулатуру и деньги, сдают куда надо.

Слышали ли об останках? Кто — слышал, кто — нет.

Впрочем, с детей, какой спрос, тут не вина, а беда их. Два младшеклассника, обнаружили как-то на большой скале вдоль реки надпись: «Умираю, но не сда…». Дальше все заросло, размыло. Дети, как муравьи, излазили все вокруг, зубными щетками отмывали, чистили. Пришли к учительнице по истории, глаза горят: «Лидия Васильевна…». Та вроде заинтересовалась, но тут же скоро и забыла.

Учительница — директор школьного музея.


План подготовки к празднику сорокалетия Победы составлялся с размахом. Исполком сельского Совета принимал решения одно за другим: «Об утверждении комиссии по подготовке и проведению…», «Об утверждении совета ветеранов войны». Были созданы «юбилейная комиссия», «штаб по подготовке».

Тут Воротынцева — председателя исполкома сельского Совета (он сменил Лебедева) — и председателя почти всех комиссий и штабов некстати побеспокоил военрук школы Швыдков. Его дядя Артем Степанович Кононов — офицер царской армии, воевал в первую мировую, после революции перешел на сторону красных — воевал в гражданскую, а уж когда началась Великая Отечественная, он, прощаясь с родными, сказал: «Все, эта моя война — последняя».

И правда, в сорок четвертом погиб.

Военрук попросил председателя, чтобы среди других фамилий погибших хуторян на обелиске выбили и фамилию дяди. По существу, Артем Степанович — первый советский офицер в хуторе, личность историческая.

Но Воротынцев готовился к всенародному празднику, а не к личному празднику школьного военрука.

— Иди к обелиску — сам и выбивай, — сказал он Швыдкову.

«Привести в образцовое состояние памятники и мемориалы», — планировал председатель. «Оборудовать стенды: «Они сражались за Родину»; «Провести чтения: «Подвигу солдата поклонись»; «Детские утренники «Мужеству — слава». Что еще вписать? Что важно для хуторян? Вот: «Основная задача работы: разоблачать антинародную сущность империализма».

Подготовка планов была в самом разгаре, когда Воротынцева, опять некстати, побеспокоил уже сын Артема Степановича, приславший письмо из города Шахты. «Мой отец ушел на фронт с первых дней войны. Он не вернулся с нее к своим детям — Вале, Нине, Ане, Елене, Андрею, Александру; не вернулся к своему отцу Степану Алексеевичу, к брату своему и сестре и ко многим-многим другим родным и близким, с глубокой скорбью встретившим весть о гибели… Кто же с таким упорством не желает вписать имя отца на обелиск среди других имен погибших односельчан? Что же тогда свято, если не самое святое?».

Воротынцев на письмо не ответил.

План самого праздника составлялся отдельно. «Транспаранты», «Митинги», «Подготовка салюта», «Подготовка и пуск шаров». Записали длинный ряд ответственных. За «подготовку и пуск» нескольких воздушных шариков, например, возложили ответственность сразу на двух опытных учителей.

Мероприятий набралось — целый том, который озаглавили «Дело № 005». Откуда же всего столько взялось? Оказывается, Воротынцев переписал дословно все решения райисполкома, касающиеся юбилея. Все, что предназначалось городам и поселкам, шахтам и новостройкам, он оприходовал себе.

Жить при таком торжествующем изобилии пунктов — одно удовольствие, так удобно для отчетов — пожалуйста, на выбор: «Проводы в Советскую Армию (подарки, мешочки с землей, клятва призывников)».

Полина Петровна Керенцева, мать-героиня:

— Из хутора двое уходили в этом году — наш Алеша и Валерий Харитонов. Алеша еще школьником работал в колхозе, в ученическом звене, грамот у него, подарков! После школы — трактористом два года. Праздники прошли, о них и не вспомнили. 10 мая я пришла к Сонкину, завтра, говорю, к шести утра ребятам в военкомате надо быть, в Белой Калитве. Он — ни в какую: не дает машину, и все. Потом выделил… техничку: «газик» с железной будкой, «собачатник» — в ней запчасти перевозят, масла. И сесть негде, и держаться не за что, ночью, значит, в темноте, на корточках ехать. Я заплакала: с вами, говорю, не то что работать в колхозе, с вами в одном хуторе жить никто не будет. Ну, все же дал автобус на четыре утра, хоть и старенький, но дал… А как других-то привезли! Праздник — цветы, напутствия! А мы — как нищие, в сторонке.

Алеша, видимо, очень хороший парень, на военкоматовское крыльцо друзья внесли его высоко на руках. И без напутствия не остался. Александр Афанасьевич, отчим, сказал:

— Ты не можешь плохо служить, у тебя оба деда погибли.

…А сам праздник прошел по плану. Собрались хуторяне у обелиска, и мужики дали залп из охотничьих ружей. А потом полетели в небо воздушные шары.

Да. Воротынцев сделал еще доклад. Он тоже теперь хранится в «Деле № 005». Правда, дата под ним прошлогодняя. Не ошибка ли? Нет, он читал старый доклад.

А ведь план-то, по сути, хороший, если бы не переписывала его слепо казенная рука. Разве не прекрасно: «Тематические вечера. Боевые ордена на груди твоего отца».

Воротынцеву было семь лет, когда отец зимой сорок третьего, освобождая родные места, заскочил на часок домой. А через несколько месяцев он, тяжело раненный, вернулся насовсем. Госпиталь был напротив дома, и вся семья слышала, как отец кричал: вынимали осколки.

Одного этого воспоминания может хватить, чтобы до конца жизни сохранить душу. Отец и сейчас жив, дом неподалеку.

— А какие у отца награды? — спросил я Воротынцева.

— Да есть какие-то…

И память, и память у него — для галочки.


Проводив Алешу в армию, родители в тот же день собрали дома друзей. Еще раз погоревала мать-героиня, что сын ее, будущий защитник Родины, оказался никому не нужен. Тут вставила слово Пономарева Раиса, повариха:

— Что там — будущий. У нас останки пять лет валяются…

За столом сидел Владимир Федорович Курилов, он, бывший пехотинец, войну прошел до самой рейхсканцелярии. Серый стал, скулы заходили:

— Не может быть! Где?

Все думали, успокоится, забудет. А он на другое же утро зашел к Емельянову, соседу, — у того мотоцикл с коляской, завели, поехали домой к Пономаревой: «Показывай».

…В сарае было темно и грязно — валялись ремни, тряпки, черепки. Мусору — по колено. Они долго рылись в углу, пока не рассмотрели маленькие позвонки, потом откопали кусочки ребер…

Емельянов сказал растерянно:

— У меня отец под Воронежем погиб. А вдруг и он так же…

Все, что они находили, складывали в мотоциклетные шлемы. Но они оказались малы, нашли чемодан с оторванной крышкой. Уложили, перевязали чьим-то платком, и Курилов отвез чемодан домой.

Он трижды заходил к Воротынцеву: надо имя установить, захоронить воина в братской могиле.

— Это дело военкомата, — сказал Воротынцев.

Поехал Владимир Федорович в военкомат, там новый военком, того, кто принимал когда-то документ у пастуха, уже нет. И самого документа не нашли, военкомат затерял его. Никаких следов.

— Пусть председатель сельсовета позвонит мне.

Воротынцев не позвонил. Бывший солдат пошел к Варваре Семеновне Петровой, она депутат сельсовета почти четверть века. Нервы не выдержали, он сидел у нее в хате и плакал.

— Ну ты как ребенок, прямо, Володя… Конечно, имя уже не восстановим — ни карабина, ни документа… Но похороним — как надо!

Варвара Семеновна, женщина боевая, от Воротынцева не отходила. «Позвоню военкому» — обещал он. — «Съезжу». «Я его скоро на совещании увижу».

Депутат обращалась к председателю раз десять, а потом стала прятаться от Курилова: стыдно.

Уже давно минула весна, минуло лето. Курилов написал письмо в «Известия». Написал, а — не поверил… Не дождавшись приезда корреспондента, решил сам похоронить собрата… На хуторском гражданском кладбище.

Но перед этим он зашел в Дом культуры, там на стенде висят в общей рамке парадные снимки хуторян-фронтовиков. Свою фотографию он снял.


Владимир Федорович Курилов точно сошел с плакатов военной поры: обветренное лицо, усталые, с прищуром глаза, прокуренные до желтизны усы. Пытается и не может разобраться, почему в его хуторе живут не так, как надо.

Знамение последнего времени, правда, частично коснулось и хутора. Недавно сняли, наконец, с работы председателя колхоза Голубева, Сонкин, секретарь парткома колхоза, покачался-покачался, но устоял (с четырьмя-то выговорами за последние два года, из них три — строгих, с занесением в личное дело). А Воротынцев — тот вообще чувствует себя уверенно.

— Как же вы, — спросил я его, — сыну погибшего фронтовика на письмо-то не ответили? И имя на обелиске не выбили.

Разговор происходил вечером, а на другое утро золотистая надпись «А. С. Кононов» была на обелиске.

Минуло почти полгода с тех пор, как Курилов обращался к председателю исполкома сельсовета и к райвоенкому (оказалось, что именно райвоенком — депутат райсовета от здешних мест). Уже стоял октябрь, наступили холода, приближались заморозки. Он сказал жене: надо хоронить. Елена Сидоровна в войну была ребенком, ее угнали в Германию. Вернулась — мать и отца убили фашисты, дом сожжен. Вскоре после войны они и поженились.

Владимир Федорович взял у себя под крыльцом обрезную доску, обстругал рубанком, на верстаке разметил по угольнику карандашом — где стенки, где дно, где торец. Ножовкой распилил, сбил гвоздями. Хватило одной доски — гроб получился маленький, как для ребенка, аккуратный, гладкий. Развел ацетоном высохшую красную краску, снаружи в красное покрасил сам, а изнутри — жена, белой краской, как на окнах.

На горно-обогатительной фабрике, где работает Курилов, ему помогала вся бригада — Харитонов, бригадир, Степаницын, Павлов, Чамкин. Из негодных малых труб — из утиля, отходов сварили пирамиду в виде памятника, вырубили из листа звезду. Где Курилов плохо видел или не достать, там молодые красили.

Потом бригада собралась на хуторском кладбище. Курилов на тракторенке привез гроб и три лопаты — две совковые и штыковую. Яму вырыли в рост — все по-людски. Чамкин спустился в могилу и принял гроб. Закопали, руками разгладили. Не хватало надписи.

Посчитали, решили: скинуться по пятерке и заказать надпись: «Неизвестный советский воин».

— А весной цветы посадим.

— Да, хорошо бы ползунки. Они цветут каждый год.


Хотел Курилов оригинальный памятник поставить: три ружейных ствола у изголовья перекрещены.

— Знаете, есть такая команда: привал, ружья в козлы. Вроде как на вечном привале. Но не смог, один не осилил.

Всю войну Курилов был в пехоте, закончил ее сержантом.

— Там, где пехота не пройдет, там не наша территория. Последнюю военную зиму ни разу в тепле не ночевали. Спали в снегу. Команда «Привал» — и спим. Блиндаж — самое уютное жилье. У командиров в один накат, в два, занавеска. А у нас — с подручного материала, яму выроем, дерево положим, ветками закроем, этой же землей присыплем. Одну сосну для блиндажа я на нейтральной полосе пилил. В Польше, под перекрестным огнем, правда, бесприцельным. Знаете, о чем мечтал? Кончится война — блиндаж хороший себе выстрою, пусть у всех будут дома, а у меня — блиндаж, теплый уютный…

Особенно не хотелось погибать в Берлине, последние денечки. Через Трептов-парк бежим, рядом — Шорохов, командир отделения. Вдруг ранило его, прямо на решетке парка повис. «Володя, — говорит мне. — Володя, меня убило. Меня убило». Я говорю: ничего, будете жить. Перевязываю, у него верхняя часть лица вся разбита. Хотел его в санбат сопроводить, а мимо бежит с пистолетом в руке лейтенант Козлов: «Вперед, — кричит мне, — вперед! Санитары возьмут». Он с пистолетом прямо посреди улицы бежал, и его пулей — в грудь, навылет. А он — крепкий, даже не упал, только склонился. Кожанку сорвали, гимнастерку разрезали, перебинтовали, он согнулся и сам пошел назад… Если б не война, я б сейчас, может, другой был бы — хуже, что ли, не знаю. Ведь если б не война, что б я знал сейчас? Что б вспоминал? А так… а теперь — ребята со мной, все, и живые, и мертвые, все — были и остались.

Курилов, как и отец Воротынцева, освобождал свои родные края. Многим хуторянам выпал этот жребий. Как знать, думали мы вместе с Куриловым, может быть, и этот неизвестный был из хутора. Может быть, он шел к родному порогу, тяжело раненный выронил карабин, который стал слишком тяжел для него, и сумел проползти еще несколько метров. Единственное, что грело его, — родной дом был рядом, он так и замерз — лицом к хутору.

Сегодня, сорок лет спустя, изъяв память о нем, его убили второй раз.

…Это для Воротынцева — неизвестный, для Сонкина и Голубева — неизвестный. А для Владимира Федоровича — известный. Он, мертвый, и сейчас глядит ему вслед.

P. S. Очерк был готов к печати, когда из хутора пришло письмо от Варвары Семеновны Петровой, многолетнего депутата: «После Вашего отъезда было некоторое затишье в хуторе, но вскоре прибыли официальные лица из райисполкома и горкома партии. Назначили перезахоронение… Был оркестр, цветы и венки от организаций, солдаты дали салют. Все было, как положено, только с опозданием на пять с половиной лет…».

1986 г.

«Неизвестный»

Главные виновники печальной истории — председатель исполкома сельского Совета Воротынцев, председатель колхоза Голубев и секретарь парткома колхоза Сонкин. И, конечно, военком, фамилия его не была названа: он умер в 1983 году. Но читатели требуют, назову — Старочкин.

В редакцию хлынул поток писем — горьких, печальных, гневных. Пишут инвалиды войны, вдовы, сироты. Пишут целые коллективы — заводские, студенческие, от советов ветеранов, от собраний по месту жительства. Да и просто ходили люди по улицам, собирали подписи, откликнулись даже из-за рубежа.

С гневом пополам — растерянность.

Чувства людей понятны, война собрала дань с каждой семьи. Почти с каждой. Вдовы и сироты ездят по белу свету, пишут во все края, ищут, все ищут близкое имя. «Только в прошлом году, через 42 года, я нашла могилу брата, он погиб в 1943-м, на Курской дуге. Поехала, поклонилась той земле, взяла горсть ее с собой, храню. К. Лихтерова, ветеран войны, г. Днепропетровск».

А вот другие письма — о тех, кто пал на неизвестной земле. Потери — те же, а строки — другие, другая драма.

«У меня погибли сынок Коленька — штурман авиации, 19 лет, и муж… Могил их не знаю, цветов не ношу. Горе мое незабываемое. М. Кадникова, г. Краслава». «В нашей семье погибло шестеро братьев Филипповых. Один из них — мой отец. Неужели пройдет жизнь, и я не смогу узнать что-либо о своем отце, это очень горько… В. Прядкин. Минск».

Теперь покоя этим людям, видно, не будет до конца дней. «Прочитал статью и сразу вспомнил, как мы с мамой провожали отца, и как он держал меня за руку и говорил: мы скоро вернемся. А может быть, там, в сарае, был мой отец? В. Поваров, село Ближний Хутор, МССР». «Я теперь не сплю, не нахожу себе места и все время плачу. У меня муж, полковник Бойко Иван, пропал без вести, защищая как раз Ростовскую область. М. Бойко, г. Краснодар».

Неизвестность хуже смерти. Погибших по сей день оплакивают, пропавших без вести по сей день ждут. Вопреки времени, рассудку, вопреки здравому смыслу. Письмо из Волгоградской области: «Я, Варвара Евстропиевна Белоножкина, жена советского офицера, осталась с четырьмя детьми. Федя мой пропал без вести. Разве нас таких мало, горемык, ждут: вот откроется калитка, вот стукнет в окошко…».

«Неизвестный» — для страны, для Родины, для истории. А для родных и близких — без вести пропавший.

Полночный гость к соседям постучит,

Сухая половица где-то скрипнет —

И бабушка моя проснется, вскрикнет

И успокоится: дед взял на фронт ключи.

Да, неизвестность хуже смерти. Об этом говорят и те, кто уцелел, выжил, кого дождались.

«Т. Чижевский, г. Ленинград. Шли в бой и старались не думать о смерти, чего действительно боялись мы, так это — забвения, безвестности, горькой безвестности».

«И. Громов. Сумская обл. Я был тяжело ранен. Чудом выжил. Около двадцати наград и знаков доблести. Воевали мы и в придонских степях… Не могу представить себе, что там, в заброшенном сарае, мог оказаться и я…».


Случившееся нетипично — мысль казенная, но верная. По всей стране — мемориалы, обелиски, памятники, не счесть им числа. А по конкретным надгробьям, с именами и датами, можно изучать войну. Как мы были не готовы к вероломству: вот они, братские могилы, у истоков войны. Вот гражданское кладбище, тоже братское, — здесь лежат сотни тысяч: город окружили, морили голодом. Хотите узнать характер людей? Вот у тех же западных границ могилы конца сорок первого года, когда враг был уже в глубине России. Где и как сражалась такая-то часть, где и как показали себя партизаны — в лесах, в горах, в болотах,— обо всем расскажут следы войны. Живая память — на все века.

Возле села Червоный Шахтер Харьковской области школьники обнаружили останки воина, рассказывает в письме бывший фронтовой сержант В. Маркин. Удалось установить личность: донской казак, пулеметчик Василий Алпатов. Торжественно захоронили — митинг, цветы, гимн, салют. Приехали все четверо детей и трое внуков воина. В этом селе ведется регистрация всех родственников погибших, родные приезжают сюда, на братскую могилу, с 1945-го и по сей день.

Останки «неизвестного» на Дону и донского казака Василия Алпатова на Украине обнаружили в одном и том же году — 1980-м, в одном и том же месяце — июле.

Как знать, может быть, в один и тот же день.

«У нас в Могилеве-Подольском несколько лет назад были обнаружены останки восьми красноармейцев, которые геройски погибли в доте № 112. Когда открыли на этом месте мемориал, то наряду с фамилиями, которые удалось установить, были высечены и другие строки: Рядовой… Сержант… Вот это и значит: «Никто не забыт».

Далее автор письма В. Дзюрак пишет о том, что наши внуки и правнуки придут когда-нибудь сюда, увидят и задумаются: почему рядом со званиями стоят лишь многоточия. Это и будет им, детям XXI века, урок воспитания.

Возможности и время сегодня есть — вернуть, сохранить имя, увековечить. А на войне? Каково было там, тогда?

И тогда павших не оставляли.

«Шел бой, а сзади двигалась машина — полуторка, в которой лежали черенки (палки) с табличкой и сверху звездочка, выкрашенная краской. Солдаты собирали убитых и сразу на табличке писали: кто где погиб, а документы из карманов сдавали в штаб части. Когда начинали нас немцы обстреливать и бомбить, мы все равно погибших зарывали в землю. Не оставляли ни одного убитого. А было нам, девушкам, по 18 лет… А. Смирнова, медсестра, г. Ростов-на-Дону».

Картина не для слабонервных: в атаке следом за пехотой — похоронная команда. На войне как на войне, так чаще всего и было: где падали, там и умирали.

«Мой брат, лейтенант морской пехоты Прокофий Романченко, погиб в разведке 13 декабря 1943 г. Моряк Сергей Босков вынес его тело из вражеского тыла… В. Романченко, г. Умань».

Долг — всюду долг. И для гражданских — женщин и детей в том же вражеском тылу. «Мне было 14 лет, помню, немцы притащили в деревню русский разбитый танк, той же ночью мальчишки полезли в него и увидели нашего обгоревшего танкиста. Женщины деревни, плача, умоляли коменданта разрешить похоронить. Тот запросил за это яйца и молоко. Все женщины деревни отдали все, что было… Захоронили, оплакали… М. Гришенкова, г. Сафоново Смоленской обл.».

…Сколько же земли перекопано — от Баренцева и до Черного, от Бреста и до Сибири. Да, до глубины Сибири. «В нашей детской больнице № 3 г. Новосибирска в годы войны размещался госпиталь для раненых. В городе есть памятник воинам, скончавшимся от ран в госпиталях Новосибирска. Т. Соломатова».

Они не умерли, они тоже погибли, ратная смерть лишь дала отсрочку — на дни, месяцы, годы.

Мы знаем границы войны на нашей земле и не знаем пределов гибели — ни в пространстве, ни во времени.

И все, что горько и памятно возвышается над землей, от тихих надгробий с цветами, оградами, протоптанными тропинками до могучих мемориалов с парадными ступенями — все это увековечено нами.


Если случай нетипичный — стоит ли тратить столько слов?

Печальная, горькая развязка нетипична, но то, что способствовало ей, к сожалению, типично: халатность, очковтирательство — пустые бумажные отчеты вместо дела, казенные «мероприятия» ради галочки. То есть все то, против чего мы так долго и совершенно безуспешно пытаемся бороться.

«Хочу разобраться, почему много формальности. Судите сами. При сельисполкоме должно работать девять комиссий. А в селе ни одной организации, всего-навсего одна колхозная бригада. Председатели комиссий не знают, что им делать. А поскольку у каждой комиссии должно быть пять папок по 18 — 20 листов, то секретарь исполкома, то есть я, сама их заполняю. Да еще 35 — 45 дневников депутатов, еще информации об отчетах депутатов на участках. Делается это или нет, но написано должно быть. Ни разу еще проверяющие из района, области и даже из Президиума Верховного Совета республики (и такие проверки были) не сказали: «Давай пойдем в село, поговорим с людьми, узнаем, что у вас делается, на что люди жалуются». А всегда подавай им папки комиссий. Где лучше я написала, та комиссия и лучше работает. Главное — бумага.

Вот так мы, работники сельсоветов, становимся чиновниками. Нам так и говорят: принимайте людей в один определенный день, а в остальные работайте с бумагами. Я уже начинаю чувствовать, что живые люди мне мешают, я не успеваю приводить в порядок свои бумаги. Вот откуда берутся бездушные чиновники, за которых стыдно всем. Секретарь исполкома сельского Совета». Автор письма просит не указывать свою фамилию и адрес.

«Все — только для отчета, это стало стилем. Практическое дело и интересы людей отодвигаются на второй план, а на первый — «решения и указания», человек привыкает к этому с пионерского возраста. Но «решение» должно быть лишь инструментом в руках руководителей. И выполнение его не самоцель, а условие для выполнения практического дела. В. Тюриков, Ростов-на-Дону».


Наконец о принятых мерах. Секретарь Белокалитвинского горкома партии Н. Попов, и. о. председателя исполкома райсовета В. Щербина сообщили редакции: бюро горкома КПСС объявило строгие выговоры с занесением в учетные карточки секретарю парткома колхоза В. Сонкину, председателю исполкома Ленинского сельского Совета И. Воротынцеву, бывшему председателю исполкома, ныне пенсионеру В. Лебедеву. Сонкин и Воротынцев освобождены от занимаемых должностей. (Напомним, незадолго до приезда корреспондента от должности председателя колхоза был освобожден И. Голубев: «за допущенную бесхозяйственность».)

«У нас сложилась гнилая практика,— пишет читатель К. Ильин из Альметьевска,— попал человек в статус руководителя и держится. Развалит работу — переведут на другое место, иногда с повышением».

Я позвонил в райисполком, Воротынцева назначили бригадным агрономом, то есть поставили «к станку». Что до Сонкина, с ним вопрос еще не был ясен, выбирал работу. Кстати, в очерке говорилось о том, что за последние два года Сонкин заработал четыре выговора, из них три — строгих, с занесением в личное дело. Теперь стало пять, четыре — строгих. Не исключено, что последнее наказание лишь укрепило его задубевшую душу.

Получен ответ и из Ростовского облвоенкомата. Первичная партийная организация Белокалитвинского горвоенкомата, говорится в ответе, объявила военкому В. Соколову выговор. Однако партийная комиссия при политотделе облвоенкомата не согласилась с этим решением и, рассмотрев персональное дело коммуниста В. Соколова, объявила ему строгий выговор. Письмо подписали облвоенком полковник Н. Пыпник и начальник политотдела полковник А. Миненко.

В ответе облвоенкомата есть слова критики и в собственный адрес, но именно они и вызывают некоторое сомнение. В случившемся «есть вина командования и политотдела Ростовского ОВК, которые упустили в своей работе то обстоятельство, что за последние 5 лет произошло обновление личного состава ГРВК почти на 80 процентов, и они не знали требований руководящих документов, регламентирующих порядок работы военкомата по вопросам захоронения останков погибших воинов». Слов нет, знание инструкций, да еще для человека военного, обязательно. Однако незнание их не освобождает от долга гражданского. Женщины, старики, дети — и в войну, и ныне — без знания инструкций этот долг исполняли.

Служебная обязанность и гражданский долг не одно и то же. Можно выучить инструкцию о павшем и забыть о живом.

Нельзя жить без прошлого, без памяти о нем, преемственность, связь живущих с ушедшими — основа цивилизации, мира. Все вокруг — нам завещано.

Сегодня более чем когда-либо обязаны мы хранить прошлое в святости. К руководству партийными, советскими, административными делами приходят всюду люди, которым около пятидесяти или чуть больше. Это поколение детей войны. Последние, кто испытал войну на себе.

Мы много говорим о резервах экономики, пора также думать о резервах пропаганды подлинных ценностей общества, безошибочного воспитания. Те самые четыре года — какой резерв! То время — едва ли не самое могучее и чистое в короткой истории страны. Сегодня истиннее, вернее всего воспитывать на примере отцов — павших и уцелевших.

Но резерв пропаганды и воспитания не в стихах и песнях, не в гигантских памятных комплексах и даже не в торжественных встречах с ветеранами — все это есть, достаточно,— а в ежедневной памяти о фронтовиках, обыденной, житейской. Будни важнее юбилеев.

…Читатели почему-то верят, что еще можно установить фамилию неизвестного, погибшего на донской земле, под хутором Ленин. Н. Сараига, Красноводск: «Я очень вас прошу сообщить. Если окажется, что это мой папа, я бы на крыльях туда полетела выплакать все наболевшее».

Имя его осталось неизвестно…


М. И. Кулинич (Андросова), г. Уссурийск: «Однажды мне приснился сон, будто жалуется брат: «Ноги мои,— говорит,— не прикрыты землей…». Вот и ищу я сослуживцев брата, но никто не откликается».

Память нужна не им, а нам и тем, кто останется после нас!

…Случай, может быть, и единственный, а урок — для всех.

1986 г.

Поле памяти

Поэт в России больше, чем поэт, — спорить не о чем. Однако когда поэт идет впереди публициста и даже репортера, это смущает. Насколько помню, именно после стихотворения Евтушенко «Бабий Яр» память о жертвах увековечили. Теперь — «Ров» Вознесенского, другие жертвы — под Симферополем. Мародеры раскапывали могилы, там, во мраке, они перебирали прах, искали золото — перстни, браслеты, серьги, рвали у мертвых зубные протезы и коронки.

Я выяснил: еще два с половиной года назад этой историей занялась журналистка, но в публикации ей отказали. Затем об этом же написал один из ведущих публицистов центральной газеты, но опубликовать также не сумел…

Значит, речь не о первенстве поэта, а о возможностях.

Это ненормально: правда, принимаемая лишь из определенных рук. Прекрасно, когда поэт — гражданин, но надежнее, когда мы слышим, различаем каждый гражданский голос. При любом сигнале беды должна автоматически срабатывать система. Так или иначе — хорошо, что дело сделано. На месте массового расстрела отныне задумано «Поле памяти».

Задача этой публикации проста: сказать, что сделано.

Из предписанного, пожалуй, все. Разгильдяев и равнодушных наказали. Судили преступников. И «Поле памяти» готово, сдали, как принято, раньше срока — на 25 дней.

Когда я приехал, работа шла к концу. Женщины ровняли граблями землю, из алюминиевых ведер, как из лукошка, бросали семена травы. В отдалении, у теодолита, стоял мастер, смотрел, ровно ли стоят вешки — серые бетонные пунктиры отмечали сверху границы кровавого подземелья. Перед рвом стоял гранитный обелиск — у самой дороги, на 10-м километре шоссе Симферополь — Феодосия.

Обелиск — лишь видимая, малая часть памятного сооружения. Сказать о том, что видимо, и умолчать о том, что под землей, можно ли?

Ясная осень. Зеленая трава, черная земля, синее небо. И розовое солнце. Да, розовое. Закроешь глаза и — розовые лучи озаряют розовое небо, розовую землю, розовую траву. И — туман, густой розовый туман.

…Галлюцинация, бред.


Работу поручили РСУ зеленхоза. Главный инженер — Леонид Михайлович Манпель. Здесь, во рву, лежат его родные — бабушка, тетя, двоюродная сестра.

— А отец погиб под Севастополем. Мы с матерью эвакуировались. В Чарджоу долго ждали баржу, сидели на берегу Амударьи. Карточки были, деньги были, а купить нечего. На руках у матери умер от голода младший брат. Умирали много. На всех эвакуированных — одна лопата, закапывали неглубоко, не успевали. Бегали шакалы — детские руки, ноги в зубах. Но мать потом говорила, что хорошо закопала, глубоко… Отца помню. Он мне однажды ботики подарил, резиновые, блестящие, с матерчатой застежкой…

В жизни инженера-строителя подобных заданий не было. Выделили, не скупясь, технику — бульдозеры, автокраны, самосвалы, автогрейдеры, экскаватор, ямобур. Леонид Михайлович объявил: останки руками не трогать, а если случайно зацепит экскаватор, бережно опускать обратно. Велел тщательнейше мыть руки. Подписал распоряжение на десятипроцентную надбавку рабочим: специфика.

— Особенно тяжело было летом — июнь, июль: жара, ни ветерка, ни дуновения. Такой стоял трупный запах! Мы шурфовали ров через каждые полсотни метров, надо было определить границы захоронений. Поперек копали вручную, а вдоль рва брали землю экскаватором. Нашли два золотых зуба, цепочку с кулоном, браслет с часами, сережку. Все сдавали двум сержантам по акту, они дежурили круглые сутки. Самый тяжелый момент — среди костей и одежды я увидел детские резиновые ботики. Мои: копия. Кто-то такой же, как я… Метров семьсот так шли… Потом копнули — все, материк! Наконец-то материковый, жесткий, природный грунт, наша родная некопаная глина…

С обеих сторон бесконечного рва уложили в глубокие траншеи бетонные стены, соединили их сверху бетонной крышей, и все это засыпали землей. Теперь они, мертвые, оказались там, внизу, в огромном подземном саркофаге.

Видимый всем обелиск — чтобы увековечить память живых о павших.

Не видимый никому саркофаг — чтобы уберечь павших от живых.

Все теперь сделано, а душа не на месте. Судьи, которые вели дела и выносили приговор, сказали мне: «Все равно копать будут. Ухитрятся». Не должны, успокоил я их, туда, ко рву, перенесли еще и пост ГАИ.

Что же тогда не дает покоя? Значит, несмотря на кампанию местных газет, многочисленные гневные собрания, желающие поживиться могильным добром остались. Были и остались. Они где-то со мной, неподалеку, и завтра я, не ведая, могу пожать прокаженную руку.

И значит, завтра снова может прорвать — где-нибудь в другом месте.

Где-то, на минувшем этапе, видимо, достаточно долгом, было утрачено сознание.


Придорожный обелиск сам по себе сознание не восполнит.

Уже был сдан памятный комплекс, когда через несколько дней, на ровной, приглаженной земле обнаружили свежие глубокие следы грузовика. Тяжелая наследственность. Прежний обелиск был потрескавшийся, заброшенный, а ров — ничем не отмечен, и по нему свободно ходили сельскохозяйственные машины, сокращая путь от поля к полю. Единственное — не распахивали. К забвению добавилась халатность административных органов: один из организаторов могильных грабежей Нюхалов был осужден к трем годам лишения свободы, однако странным образом приговор исполнен не был, преступник остался на свободе и стал сколачивать новые компании для раскопок.

Впрочем, это частности. Гораздо важнее причины общие. В конце концов, даже оброненные кем-то ценности поднимет и присвоит не всякий. Как же случилось, что мародерами оказались в основном жители Севастополя — около тридцати человек, среди них юноши. В Севастополе принимают в пионеры на боевых кораблях, а в загсе напутствует молодых Герой Советского Союза легендарная Мария Байда.

Одна из свадеб, кстати, состоялась на другой день после ночных раскопок, и жених, и свидетели сменили пропахшую тленом одежду на праздничную. На первом процессе преступники днем каялись, а ночью — шли копать. Заметьте, разговор не о степени падения, а о степени двуличия. Не исключено, что по дороге из загса к праздничному столу новобрачные заехали к Вечному огню. Конечно, заехали: так принято.

Не в таких ли «принято» рождается и утверждается лицемерие. Два года назад я увидел, как в Брестскую крепость, траурно-величественную, насквозь притихшую, шумно ворвалась свадебная компания. Дама, видимо, распорядительница, размахивала сумочкой и, перекрывая праздничный галдеж, громко говорила о предстоящем застолье. Они промчались к Вечному огню, быстро со свадебным весельем сфотографировались все вместе и тем же шумным галопом устремились к выходу.

Как выяснилось, свадьбу праздновал повар железнодорожного ресторана. Вечный огонь входил в его праздничное меню.

На моих глазах свершилось оскорбление памяти. От оскорбления до осквернения далеко ли? Даже если и не близко, все равно — по дороге, по пути.

Память — состояние духовное, глубоко внутреннее. Инсценировать память — значит плодить бездуховность.

В Находке молодожены следуют к камню, обозначающему побратимство с одним из японских городов. В другом городе на севере Тюмени шествуют к отметке, указывающей, что здесь забила первая нефть. Какая связь со свадьбой? Кому нужны подобные маневры? Речь не о запрете, о другом. То, что дорого, памятно, свято, нельзя обращать в моду. Всякий формализм выхолащивает суть.

Связывать события личной жизни с общенародными, государственными необходимо, когда есть внутренняя потребность, чувство личной причастности.

Мне ничего не стоит доказать, что с военно-патриотическим воспитанием в Крыму обстоит лучше, чем где-либо. Так оно и есть. Торжественные обряды, ритуалы, слеты, походы, пробеги, марши, митинги, манифестации. Все есть, всего вдоволь. Единственная область, где два города-героя. И музеи — уникальные. И в Севастопольскую панораму, и в Аджимушкайские каменоломни под Керчью поток не иссякает.

В Керчи каждый год 9 Мая после торжественных возложений венков жители расстилают скатерти на склонах горы Митридат, садятся семьями, поминают павших. Снизу, из центра Керчи, картина волнующая, вся гора устлана скатертями.

А рядом с городом, чуть больше десятка километров — Багеровский ров с обелиском. Здесь в войну были расстреляны 15 000 жителей Керчи. Здесь лежат матери и отцы тех, кто поминает их на склонах Митридата.

Я спросил директора Багеровской восьмилетней школы, многие ли из Керчи приезжают сюда 9 Мая возложить цветы.

— Человек семь-восемь…

Как же так… К городским монументам возлагают, а к месту гибели родных — нет. Но без любви к матери, отцу не может быть любви к Родине. До какой же степени надо заорганизовать дело так, чтобы гражданская всеобщая память заслонила личную, кровную.

Это случилось не сегодня. Сегодня мы лишь пожинаем прошлое. Мы так много призывали и организовывали, что не успевали прочувствовать. Так много говорили, что не успевали задуматься. Думали одно, а говорили другое. Созрело противоречие — между самовнушением и действительностью.

В данном случае, как это и бывает, грозовой разряд поразил именно высшую точку.

Собеседник мой — Николай Васильевич Багров, мы одногодки, в один год ушли отцы, в один год погибли. Мы говорим о поколениях отцов и детей, я слушаю его с доверием, потому что сам он тоже десятки лет настойчиво и безуспешно разыскивал могилу отца.

Николай Васильевич — секретарь обкома партии, идеология — в его ведении. Работать сегодня трудно, многое из того, что он должен и готов сделать, было обесценено до него.

В этом старом здании, в бывшем семинарском саду за окном его кабинета в войну был самый большой сборный пункт. Отсюда и увозили людей на 10-й километр Феодосийского шоссе, туда, где и сегодня, закрыв глаза, можно увидеть розовую траву и розовые деревья.


Прежде чем ставить памятный знак, изучается история события, его суть и подробности.

Обелиск поставлен, «Поле памяти» ухожено. А кто лежит в этом поле? Кого расстреливали, когда, сколько их, жертв? Я обзваниваю архивы, обхожу присутственные места, зашел в краеведческий музей — никто ничего не знает. Называют и 12 000 расстрелянных, и 8000, и другие цифры. И — ни одной фамилии погибшего.

Но разве «Поле памяти» лишь строительное сооружение? Тогда можно было бы раз и навсегда поставить один монумент сразу для 20 миллионов.

Как фашисты сумели обмануть тысячи жертв? А может быть, их везли насильно? Кто руководил расправой? Почему у людей не отобрали ценности? Я хожу по городу, словно с протянутой рукой, блокнот мой пуст. Установить что-нибудь конкретно невозможно, говорили мне: мест массовых казней вокруг Симферополя было более десятка, а людей уводили ночью, поди узнай — куда.

Но не может же быть, чтобы рядом с родным порогом 12 000 человек пропали без вести. Я свернул с официального маршрута и, оставив казенные кабинеты, стучусь в частные квартиры. Поэт Александр Ткаченко, сын комиссара партизанского отряда, свел с другом отца Георгием Леонидовичем Северским. Теперь ему семьдесят семь, в войну был заместителем командующего партизанским движением в Крыму.

Определить, кого расстреляли на десятом километре, вполне можно, — рассказывает Северский. — Немцы вошли в Симферополь на рассвете второго ноября, а через месяц с небольшим начались массовые расстрелы. Они длились всего несколько дней, к рождеству сорок первого немцы планировали закончить акцию. Других мест казни тогда еще не было, только этот ров — огромный, противотанковый.

— Сами же симферопольцы и рыли его?

— Да, готовились защищаться.

— Хоть один немецкий танк угодил в ров?

— Ни одного. Немцы вообще с другого конца вошли. Так вот, поначалу паники не было, объявили, что перевозят в гетто. Разрешили взять драгоценности — в отдельные узлы. Народу собралось столько, что часть отпустили домой, велели прийти через три дня. Тут и совсем успокоились… Это был геноцид. Несколько партий расстреляли в нижнем белье, поэтому и удалось часть драгоценностей спрятать на себе. Операцию проводила зондеркоманда 10-а, штаб ее был на Шмидта, хотели мы взорвать, но не удалось. Командовали капитан Курт Кристман, он умер года три-четыре назад в Штутгарте… — нет, его не судили — и помощник Вальтер Керер. А в других-то местах уже много позже казнили, о рве уже и забывать стали, все-таки столько времени под немцами. Последние три дня стали расстреливать в Дубках и в Красном, это под боком, весь город слушал выстрелы, и когда немцев выгнали, все симферопольцы кинулись туда. Сами раскапывали, еще до Чрезвычайной комиссии. Трое суток копали, ночами жгли костры. Сотни трупов опознали, артистов драмтеатра, — подпольщиков обнаружили в колодце.

…В ту пору имя самого Северского было легендарным. Он возглавлял самые рискованные операции. В 1942-м его наградили орденом Ленина. В начале войны, партизана — случай редкий.

Довольно известный факт. Из Ялты уходил последний теплоход, он пришел из Одессы, зашел в Севастополь. Перегруженный — 5000 человек: старший комсостав, раненые, дети. Уже ворвались в город немцы, а теплоход все не отчаливал, ждал последнего пассажира, одного из руководителей республики в Крыму, у него хранились важнейшие документы. Ждали напрасно, потому что руководитель этот остался с немцами. Время было упущено, и когда теплоход отплыл, его тут же, неподалеку, на траверзе Симеиза расстреляли — в упор, на бреющем полете. Спаслись трое.

Северский выследил и собственноручно прикончил изменника.

Однажды на партизанский штаб напали, был бой, немцев отогнали, но в сторожке лесника они сумели захватить дочь Северского, шестилетнюю Люду. Георгию Леонидовичу доставили от немцев записку: приглашаетесь на переговоры. Фашисты водили девочку по улицам Симферополя. Были уверены, если не с поднятыми руками, то с оружием Северский в Симферополе объявится. И правда, он с группой, кинулся в город, но на полпути остановился. Рисковать людьми, которые шли с ним и которых он оставил в лесу — больше тысячи! — он не имел права.

Немцы ждали почти четыре месяца. Потом Северский получил фотографию дочери — с петлей на шее.


Вернемся к «Полю памяти».

Вспоминает симферополец Б. Ачкинази:

«Ноябрь был тихий. Старики помнили еще оккупацию Тавриды с марта по апрель восемнадцатого и как-то не очень боялись немцев. Появились спокойные приказы о выборах в магистрат, в старосты, открывались ремесла — портняжное, шапочное, обувное, запрет на все только крымчакам, евреям и цыганам. Начались акции против коммунистов. Евреям и крымчакам велели нашить звезды. Потом — на сборные пункты: евреев собрали в семинарском саду и во дворе мединститута, крымчаков — в конюшне артполка. Начали с крымчаков, они знали татарский, и немцы боялись, что растворятся. Им объявили, что отправляют в Бессарабию. Пришли семьями — престарелые, больные, грудные младенцы. Взяли продукты, теплые вещи, ценности… Все было кончено, в основном, за три дня — с 11 по 13 декабря. Потом, конечно, тоже расстреливали, но не в таком множестве.

В. Габай: «В этот день, одиннадцатого, расстреляли всю нашу родню — 38 человек».

Как это было? Как…

С. Щербина, единственный свидетель: «Сам я из Барабановки, рядом. Война пришла знаете как. Сижу дома, вдруг — бабах! Третья от нас изба — разлетелась. Мать твою, как же это, газеты пишут, немцам Крыма не видать, а тут… Возил я им, немцам, в Зую молоко, яйца, сметану. Налог. А обратно — ихнюю почту для старосты. Однажды в час ночи стучат. Пятеро. Из леса. Научили меня читать почту, не открывая конверта, сказали запоминать все по дороге — обозы, машины, колонны. Ну и однажды попросили: «Что там за стрельба у Гнилушки?». Это речка возле противотанкового рва. Я набрал кукурузы и в Мазанку, на мельницу. Подъехал грузовик с немцами: «Куры, яйки!». Показывают из кузова пиджаки, пальто, платья. Меняют. В очереди шепчут: «С убитых!..». Я партизанам передал. Но сам-то не видел? Пробираюсь до каменоломен, там кураю — ну, понаметало! Это перекати-поле, печки им топили. Я в курае спрятался, ров мне виден. Тихо. Справа от Феодосии прошли три машины, и за ними вдруг шлагбаум закрыли. Проехали мимо и слева, со стороны Симферополя, тоже за ними закрыли. Перекрыли, даже своих не пускают, от любого шлагбаума не видно ни балки, ни рва, там же поворот. Смотрю: впустили машину зондеркоманды. Тут же, у дороги, под горочкой передвижной вагончик, дымок идет. Из вагончика высыпали автоматчики и машину окружили. Человек пятнадцать. Из кабины выходят двое, открывают сзади дверь, и из машины выпрыгивают люди, поддерживают друг друга. Да, а одежда чья-то здесь, у дороги, уже лежала, видно, кого-то уже расстреляли. И тут, еще до команды, они начали кричать. Может, чью-то одежду узнали. Их стали раздевать. Снег шел мокрый, и их, голых, согнали на полевую тропу. Никто никуда бежать не пытался, только кричали страшно, а потом тихо пошли, как в шоке. Вели друг друга, даже волокли. Стоит белая толпа у рва — мне видно плохо, да еще дрожу весь, мне же еще шестнадцать лет самому-то, пацан — стоят они, и тут залп. И какой-то розовый дым, облако. Разрывными, что ли, стреляли — не знаю. Вот где жутко-то, только что были люди, двигались, шевелились, и вместо них — розовое облако. Я хочу обратно ползти — не могу, меня как парализовало».

С Семеном Павловичем Щербиной свел меня Леонид Михайлович Манпель, руководивший сооружением саркофага. Щербина до пенсии работал тоже в зеленхозе — шофером.

— Сень, а правда, что моряки там есть?

— Обожди. Весной сорок второго стало тепло, и они там, под землей, вспухли. Земля поднялась. И такой запах вокруг, как ветерок оттуда, так даже в Мазанке не продохнуть. Тогда стали известь туда кидать…

— Ты смотри. А мы ведь, когда шурфовали, известь-то видели. Я все не мог понять, откуда.

— К тому времени пригнали моряков, через весь Крым вели, в одной связке по пятеро. На рыночной площади их встречали немцы в обнимку с нашими шлюхами. Демонстрировали «мирное население». Моряки рассвирепели, кинулись врукопашную. Головами хорошо дрались. Но что они, связанные-перевязанные. Человек тридцать тут же на площади и застрелили. Других погнали ко рву. Вот они-то, моряки, и пересыпали трупы известкой и добавили сверху земли. Тут же расстреляли и моряков, ближе к дороге, к обелиску… Не всегда расстреливали, не всегда. Когда было сухо и ко рву могла пройти душегубка, то убивали в душегубке и в ров сваливали. Но это уже позже… Леня, Ленечка, а помнишь, как до войны-то жили, все вместе — татары, крымчаки, караимы, евреи, русские, украинцы, кто еще — французы, болгары. И как дружно-то. Да и немцы, и немцы же тоже.

— Ну, что ты! У моего отца лучший друг был немец, во флоте вместе служили.

Щербина опускает голову, прячет лицо в ладонях.

— Я не могу так больше жить, Леня. Как глаза закрою, так розовый туман. И ночью, и ночью…

Как жаль, что я не могу оживить голосов, озвучить паузы и молчание.

— Сеня, успокойся…

— Обожди, Леня, обожди…


Не бывает так, чтобы погибали все. Кто-то всегда остается.

У Вознесенского, там, где поэзию прерывает документальная проза, названа фамилия: по дороге ко рву мать вытолкнула из машины мальчика, спасла… К сожалению, это — эффектная деталь, не более. Этого не было, и быть не могло: на казнь увозили в закрытых фургонах.

Но кто-то ведь есть, из двенадцати тысяч неужели никто…

Есть, отыскалась, жива единственная женщина, стоявшая на краю рва, у роковой черты.

Р. Гурджи: «Мы из крымчаков. На фронте погибли муж и два брата. Остались мама и нас детей четверо, все вместе мы и пришли на сборный пункт. Сказали, что сначала отвезут нас в Карсу-базар, центр крымчакского поселения, там, сказали, будет сбор со всего Крыма, а уж оттуда — в Бессарабию. Народу пришло очень много. Держали двое суток. Еду мы взяли, а воды не было, и несколько мужчин пошли к немецкой администрации. Их там избили, и тут все поняли: что-то не то. А одиннадцатого декабря с утра стали увозить. Сначала почему-то мужчин, самых крепких. К ним дети лезут, жены — не пускают: мужья вам места займут, а вы следующим рейсом. Кто-то потом вдруг заметил, одна и та же машина через час вернулась, а до Карсу-базара больше сорока километров. Заволновались все, конечно. А одна из машин вернулась, в ней — детские игрушки… Тут уже была паника, заталкивали уже насильно, мы пятеро в одну машину попали. …В противотанковый ров нас загоняли с пологой стороны. Я оказалась крайней. И я маме говорю: «Мама, я, наверное, жива останусь». А она мне: «Ой, доченька, мучиться будешь всю жизнь». Как упала — не помню, меня мертвые к стене прижали. Засыпать землей нас не стали, было холодно, трупы не разлагались. Трое суток я там пробыла, дождь холодный прошел, потом снег, опять дождь, потом мороз ударил. Я ночью выбралась, рубашка нижняя в крови задубела, как жесть. Расстреливали в нижнем белье. Вылезла — кругом снег. Я побрела в Мазанку, в село, постучалась, попросила хлеба и воды. Не открыли, иди, говорят, из-за тебя и нас возьмут. Я в другую хату, и там не пустили. Когда я уходила, меня догнал ребенок, мальчик, протянул кусок хлеба и воду. В чьем-то дворе висела замерзшая юбка и мужская рубаха, я сняла… Грешная я, грешная, что украла… Пошла в поле, в стогу соломы отогрела и мокрое на себя надела. Пошла обратно в Симферополь, домой. Дверь открыта, пусто, никакой даже одежды. Около месяца прожила у тети на чердаке. Днем уходила подальше от крымчакской слободки, но все равно какая-то женщина узнала: «Тебя же расстреляли!». И я ушла, добралась до Сарабуза, выдала себя за татарку и уехала с эшелоном в Германию…

Разговор со старушкой шел по слогам, по буквам, она не слышит, следит за губами, отвечает с одышкой, невпопад, глотает лекарства. Этот небольшой рассказ я извлекал по капле в течение двух дней, рядом дежурили ее знакомые.

Многие из тех, кто потерял родных, близких, вообще отказались встречаться — у них осталось чувство страха, мания преследования.

Почему мы знаем так мало об этих людях, почему не стремимся узнать? Потому, что они не герои, а жертвы? Но из 20 миллионов погибших половина — мирные жители и военнопленные. Почему же мы должны, знать только одну половину войны и помнить только половину павших. И разве не обязаны мы знать фашизм с его геноцидом доподлинно, от истоков и до последствий, которые скажутся, может быть, еще не на одном поколении.

Когда на поле гибнет солдат, жизнь продолжается — в его детях. Когда на корню истребляется семья — обрывается род, навсегда и бесследно. Что может быть трагичнее.

…А ведь здесь лежат не только жертвы.

Главврач Крымской психиатрической больницы, профессор Балабан был так популярен, что больницу в народе прозвали Балабановка. В свое время он получил образование в Германии, женился там на немке и вернулся затем в Симферополь. Немка была непростая, знатного рода.

Когда фронт приближался, город эвакуировался, она сказала мужу:

— Немцы — не звери.

Из Германии они оба уехали в 1919 году, откуда ей было знать о Гитлере.

Профессора не трогали, видимо, благодаря жене.

В больнице оставалось около девятисот больных. Балабан знал их судьбу: немцы и своих-то душевнобольных не щадили, боролись за чистоту расы. Больше половины своих подопечных профессор сумел выписать и передать родным. Остальных не успел.

Видимо, в тот день была ясная, сухая погода: между рвом и городом курсировала душегубка. Она подошла и остановилась у больничных ворот. Жену Балабана, конечно, не трогали, но она вместе с мужем вышла из больничных ворот. Входя в адскую машину, они успели принять яд.

Они сами распорядились своей судьбой. Не умерли — погибли: еврей и арийка.

Этот обелиск не всем им вместе, безымянным, а каждому в отдельности. Той же старушке Гурджи, например, хотя и спаслась она так невероятно. Она живет теперь в сыром потрескавшемся домишке, через который стекают с горы все дожди и снега. Рядом с ней стоит сухой домик, он долго даже пустовал, но старушке отказали в обмене, и, в общем, правильно: там прописана была, а совсем недавно вернулась девица, отбывавшая срок в колонии за воровство. Я невольно сравниваю с ней несчастную Гурджи, ее самый большой в жизни грех, после того как она зимой вылезла из могилы: «Грешная я, грешная…».

Вы понимаете, если она останется доживать остаток дней в сырой развалюхе, что будет означать тогда обелиск.

Вечная тема — жертва и палачи. В этой конкретной жизненной драме к палачам я отношу и тех, кто стоял в оцеплении, кто был наводчиком. Среди них были и те, кто вырос на нашей земле.

С окончанием войны драма не закончилась. Возвращались отцы, мужья, сыновья и шли по следам гибели родных. В семьях полицаев они находили дорогие сердцу семейные реликвии.

Ю. Мангупли, инвалид войны: «О том, что расстреляны мать и брат, я узнал под Смоленском. Соседи написали, указали на старосту, я знал его. Свидеться не довелось, его направили в штрафбат, и он погиб на Сапун-горе. Но я, как вернулся, отправился к его жене: «Помните меня?» — «Что надо?» — «Хоть что-то от семьи, от матери осталось?» Она протянула мне маленький узелок. Там была наша льняная скатерть с бахромой…».

Н. Поляков: «Нашей родни погибло восемь человек. Жили мы в Ялте, там их и расстреляли. Мать, Мария Черняховская, была медсестрой в госпитале, она с последним теплоходом из Ялты отправила весь старший комсостав, а сама не успела. Тот самый теплоход, вы, наверное, слышали, который почему-то задержался на причале и на выходе погиб… Повезло матери. Но ее забрали в гетто. И опять повезло: она сумела сбежать. Но вернулась — домой, если бы хоть в горы. Тут ее сосед наш выдал. Мать расстреляли. Я плавал юнгой, после войны вернулся, а сосед, паразит, на Доске почета: работал сапожником в горпромкомбинате. И ничего я не мог сделать, не хватило улик. Так и жили потом — рядом».

Те же палачи и сегодня не оставляют их, мертвых, в покое. На могильные драгоценности в противотанковом рву мародеров безошибочно навел полицай. Он стоял когда-то в оцеплении, отбыл срок и теперь, столько лет спустя, опять вернулся к своим жертвам.

Возмездие палачам, воздаяние мародерам — в одной цепи.

Первые группы судили за надругательство над могилами. Срок по статье вышел небольшой. После массовых возмущений догадались судить (повторно) за нарушение правил о валютных операциях. То есть за незаконную, в обход государства, продажу золота.

Видимо, надругательство над могилами само по себе настолько чудовищно, что законодатели в свое время исходили лишь из теоретических предпосылок. Но как быть теперь? Знакомый молодой человек, услышав о крымских мародерах, не удивился:

— Я перед армией в Узбекистане жил. Там всего этого… При мне вдова на покойном муже костюм на ленточки порезала. Чтобы его потом в могиле не раздели.

Какая там теория — масштабы…

Это хорошо, что другая статья подошла. А если бы преступники не продавали, а сами, скажем, носили золотые кольца и браслеты… Предложил же мародер В. Талалихин своей жене «поставить зубы» из могильных коронок.

Один из скупочных магазинов — «Янтарь» — был поблизости, в Симферополе. Товаровед-скупщик Г. Гуйда принимала все, в том числе и золотые коронки, в которых еще сохранился, накрепко застыл старый, омертвевший, полувековой давности цемент. Принимала без документов, через подставных лиц. Ее судили, приговорили, но…

Не поверите, ее тут же, со скамьи подсудимых, отпустили по амнистии: в связи с 40-летием Победы…

Худшей, горшей памяти нет.


Стоит обелиск — пока мертвый, не оживший. Как бы отдельно от павших.

Еще не поздно, пока не поздно, нужно поднять на свет имена, факты, события. Собрать воспоминания тех, кто видел, помнит, знает. Все, что будет воскрешено, должно занять место на стендах и в запаснике музея. Воспоминания могут лечь в книгу, которая поможет людям быть людьми.

Если обелиск оживет, может статься, отпадет надобность и в охранном посту ГАИ.

Помните работников Крымского драмтеатра — подпольщиков, которых после войны извлекли из колодца? В память о них на стене театра висит мемориальная доска. Не знаю, много ли стоила бы она сама по себе. Но театр еще создал спектакль о своих павших товарищах. Недавно, в день открытия очередного театрального сезона, возле театра состоялся общегородской митинг. Он начался с торжественной переклички актеров. Были названы и имена павших.

Перекличка — это преемственность, это бессмертие.

У каждого поколения своя ответственность, и среди всех обязанностей одна общая — помнить все, что было до нас.

Если мы не сбережем эту память, если не мы — то кто же…

Розовое солнце садится за розовые облака, освещая розовым светом «Поле памяти». Этот обелиск — каждому из них, у каждого был свой характер, своя жизнь, и у каждого, даже самого маленького, было имя.

1987 г.

Вспомнил имя свое

Другой такой судьбы, наверное, нет. Подобное воскресение возможно разве что в старой сказке: «В некотором царстве, в некотором государстве…»

У нас, однако, адрес вполне конкретный и не самый дальний: Вологодская сторона, а точнее, северо-восточная земля ее — здесь, на оконечности, разместился чудный деревянный городок Никольск. И избушки, и дома — все сплошь дерево, и тротуары тоже — мосточки деревянные, так легко и вольно идти по ним, куда ни пойди — все словно под гору.

Целомудренные края здешние, заслоненные и оберегаемые густыми лесами, топкими болотами, холодными и чистыми реками и озерами, не были ни тронуты, ни потревожены вражьими набегами и нашествиями. Тишина вокруг — вековая.

Здесь, в неярком, застенчивом северном пейзаже, в особенности открывается «природы русской чистая душа». Такая отрада во всем, и такой покой, и такое ощущение жизни.

Отсюда, от Никольска то есть, если шагать не по пыльной дороге, а напрямик, через поля, перелески и овраги, четыре версты приведут в запустелую, неприбранную деревеньку Коныгино. Как раз здесь и жил-был крестьянский сын Михаил Смолин.

Как почти всякий сын в деревенской многодетной семье, работал он много, и работал в охотку — и в поле, и по дому. Как все мужчины — рыбачил и охотился. А еще — гармонист был отменный, а поскольку с гармонями в те годы было трудно, он своей тальянкой гордился.

Трижды подстерегал рок Михаила Смолина. Подростком пилил он с Борисом, братом, огромную, до небес, осину, и повалилась она против всякого закона прямо на Михаила. Просто чудо, что коснулась она соседних молодых ветвей, и он успел отскочить. В другой раз, уже после учебы в речном училище, он плавал по северным рекам, на чужой одинокой пристани его чуть не убили — почти убили — хулиганы. Три месяца лежал он в Архангельской областной психиатрической больнице, выжил, выкарабкался.

В 1936 году Михаила призвали в армию. Домой вернуться уже не довелось, задержался в Ленинграде. Отсюда перед самой войной и написал матери, что, мол, все хорошо, жив-здоров, работает на заводе. Еще написал, что собрался жениться,— Варя, коныгинская землячка, тоже здесь, в Ленинграде,— приехала учиться.

Война все спутала. Вторая мобилизация была скорой, неожиданной, он зашел к Варе, простился, оставил два костюма, новых, неношеных, и гармонь.

А все-таки повидала еще мать сына. В сорок третьем из блокадного Ленинграда исхудавшего Михаила отправили на десять дней домой на поправку. Бориса не застал — воевал старший брат. Прасковья Петровна, души не чая в младшем сыне, вздыхала, глядя на него:

— Ходить не может, так и валится. Как же жить-то будешь?

Через десять дней Михаил ушел из деревни, словно в воду канул.

Злой рок подстерег его в третий раз. Прасковья Петровна получила извещение, что сын ее, Михаил Смолин, пропал без вести. Ни Красный Крест, ни другие организации, куда ей советовали обратиться, ничем не помогли ей. Она бережно хранила благодарность командира части, в которой до войны служил Михаил, вспоминала, какой был кроткий и совестливый у нее сын, и никак не могла поверить, что он убит.

Послевоенная жизнь матери была недолгой, она умерла в 1950 году. До последних дней своих получала пенсию за погибшего сына.

* * *

Неизвестный солдат давно стал символом павших, их собирательным именем. Но тут — другой случай.

В самой середине войны, после жестокой бомбежки, солдат был тяжело контужен — напрочь забыл и родство свое, и имя, и век, в который живет. В небытие, словно одушевленный предмет, он пребывал в госпиталях и больницах — месяцы, годы, десятилетия. Если точно — тридцать пять лет! Из них около тридцати живой солдат был Неизвестным.

Последние семнадцать лет он пролежал в Кувшиновской больнице, под Вологдой. Это были уже не самые худшие годы солдата, некоторые страницы истории болезни можно даже огласить. «В контакт ни с кем не вступает. Целыми днями стоит в столовой в одной позе. Мышление разорванное. На вопросы отвечает не по существу, прислушивается к чему-то, полон бредовых переживаний». «Жалуется на беспричинное чувство страха, на головные боли. Дезориентирован. Контакту мало доступен, ни с кем не общается. Сидит неподвижно, безучастен ко всему. Прислушивается к чему-то. Погружен в мир своих переживаний».

Перевернем несколько десятков страниц, пропустим полтора десятка лет жизни. «Спокоен. Бредовых идей активно не высказывал. Контакт с больными формальный». (А все-таки уже есть контакт!) «В месте пребывания и во времени ориентируется неточно». (А все-таки частично уже ориентируется!) «Контакту доступен».

Эти записи только в малой мере помогут понять, чего стоила человеку его собственная жизнь. И все эти годы рядом с ним была Раиса Геннадиевна Варакина — врач. Когда в памяти больного из глубокой темноты стали проступать, наконец, очертания детства, он подошел к ней:

— Я не Виктор,— сказал он,— Раиса Геннадиевна, я вспомнил. Я — Михаил. Михаил Смолин.

На дворе стояла счастливая весна счастливого 1970 года.

Вспомнив по крохам детство и юность, Михаил Смолин решил написать домой письмецо.

* * *

«Здравствуйте, мамаша Прасковья Петровна»,— диктовал он соседу по койке.

Из юноши сразу став — очнувшись — седым, Михаил Смолин, наверное, еще не совсем ясно понимал, что из его жизни была вынута огромная середина, главная ее часть. А может быть, и понимал, но как-то надеялся, что мать еще ждет его.

«Здравствуйте, мамаша Прасковья Петровна, и сестра Александра, и брат Борис,— диктовал он соседу по койке, который тверже его держал в руке карандаш.— Пишу Вам письмо. Напишите, как Вы живете, если можете, приезжайте. Здоровье хорошее, живу хорошо, но очень хочется повидаться. Жду ответа, выписки из больницы. Очень хочется домой.

Пишите, жду, или приезжайте.

21 марта 1970».

Взяв у соседа карандаш, Михаил собственноручно выписал внизу три слова — буковки получились дрожащие, согнувшиеся: «Смолин Михаил Алексеевич».

Адрес на конверте был вполне конкретный: сельсовет, Смолиной Прасковье Петровне. Письмо вернулось обратно, поскольку опоздало на двадцать лет.

Но уже врач Варакина написала письмо в Коныгино, проверяя вернувшуюся память больного.

Наступил важный день, когда в больницу приехал старший брат Борис, с которым они не виделись с 1936 года. Прежде чем свести их, Варакина рассказала старшему брату о здоровье Михаила, о его заторможенном состоянии — как-никак уже килограммы лекарств принял его больной организм, тысячи инъекций. Она просила также Бориса Алексеевича не называть себя первым, оставила его в коридоре и ушла в палату.

Потекли тяжелые, мучительные минуты.

Наконец распахнулась дверь, и она вышла под руку с Михаилом.

— Кто это? — осторожно спросила она больного.

— Это брат мой, Борис,— ответил он.

Борис плакал, а заторможенный Михаил обнимал и целовал старшего брата без слез.

В этот день он узнал подробно о коныгинском житье-бытье, о своих родных, о матери, о сестре, об урожае, о погоде.

— Что у меня добренького-то пропало? — спросил младший брат старшего.

— Дак ведь что оставил у Вари, то пропало.

— А гармонь?

— У нее ведь и свое все пропало в блокаду-то.

Помолчали. Вспомнили оба, как готовили клепки для бочек, как пилили злосчастную осину. Михаил странно улыбнулся.

— Чтоб меня убило тогда, осиной-то… дак и не мучился бы.

— Ну что ты, ну что ты! — встревожился Борис.— Выжил ведь.

— Петька Леонов — где? Вместе призывались.

— Дома.

— А Колдаков Николай?

— Дома.

— А со мной еще иордановских и абатуровских было много. Живы ли Пановы-то, да Ельцыны-то?

— Не видал, не знаю.

Михаил вздохнул, жалко глянул на брата:

— Домой бы… Съездить бы домой, глянуть, да и с жизнью проститься.

— Ну что ты,— говорил, волнуясь, Борис,— ну что ты. Теперь живы остались — будем гоститься.

— Жаль, мать не знала, что жив был.

* * *

Хорошо бы где-то в этом месте поставить точку, за ней все остальные события подразумевались бы сами собой — и встреча на родной земле, и оставшиеся недолгие, но счастливые, ничем не омраченные дни многострадального человека Михаила Алексеевича Смолина.

Но, к сожалению, последующие события повернулись иначе и требуют рассказа. Михаил лежал в больнице, лечился еще долгих восемь лет. Ушла на пенсию Раиса Геннадиевна Варакина. На ее место пришла новая заведующая отделением — Фоменко. У нее с родственниками больного Смолина отношения не сложились, затеялась странная история.

Больница желала выписать Михаила Смолина и направить его к родным. Борис Алексеевич просил врачей прежде оформить младшему брату военную пенсию, запросить соответствующие военные ведомства и архивы. «И материально будет полегче,— объяснял он,— но главное, люди же сейчас подумать могут: уходил-то брат на войну, но где-то, видно, отсиделся, ни с чем вернулся».

Что говорить, хорошо бы бывший солдат выписался при полном довольствии на всю оставшуюся жизнь.

Подумалось: если бы чудом оживший солдат таким же чудом очнулся вдруг не человеком, а, скажем, редким одиноким деревом. Исключительное это дерево, средь бурь и гроз пережившее через века своих собратьев, непременно бы огородили, землю бы рядышком с ним поливали и подкармливали, и ни одному листку не дали бы упасть с его удивительных веток, от всякой малой царапины уберегали бы его многострадальный ствол.

Но был Михаил Смолин просто солдат, задержавшийся между мертвыми и живыми: и к тем двадцати миллионам погибших уже давно не принадлежал, и к дому своему все никак не мог прибиться.

Тут, видно, был еще принцип: кто должен хлопотать за инвалида войны — больница или родственники — после выписки из больницы.

Выписали неожиданно, не известив о том Бориса Алексеевича. Еще 20 января — год идет уже 1978-й — старший брат побеседовал с заведующей отделением и уехал домой, а вслед ему, через пять дней, был выписан Михаил. Второпях его даже на первую группу инвалидности не перевели, что обычно делают при выписке домой таких больных. Выписали без единой копейки денег, только бумажка в кармане — с такого-то по такой-то год лечился в Кувшиновской больнице.

Правда, до аэропорта — это недалеко — проводил его Ляликов, тоже больной, они вместе в одной палате и лежали. Михаил Давыдович Ляликов попал в Кувшиновскую больницу еще в войну и с тех пор — здесь. После контузии он надолго оглох и лишился речи, а сейчас и слышит, и разговаривает, здоровье неплохое, но, поскольку растерял он всех, ни единой родственной души у него не сохранилось, он остался в больнице. Так как Ляликов больной примерный, то — вот судьба — доверяют ему провожать к самолету тех, у кого отыскались родственники. Вроде как эвакуатор.

Михаил Давыдович человек надежный, пока самолет с его сотоварищем не поднялся в воздух, он не ушел.

В самолете Смолин волновался ужасно — как-никак не был дома тридцать пять окаянных лет.

В аэропорту он не увидел ни брата, ни сестры, ни одного знакомого лица. Поток пассажиров увлек его в автобус. Он бесплатно доехал до Никольска, вышел и сразу узнал все вокруг. Увидел первым делом магазин, вспомнил, что до войны работал здесь его земляк коныгинский, сосед Цыпашев Николай Никифорович. Смолин зашел, встал в сторонку, долго стоял в углу и ни о чем не спросил женщину за прилавком — два поколения людей родилось за это время, о чем и о ком спрашивать?

Весь день он ходил по Никольску, смотрел вокруг и с волнением узнавал свою родину — все то же, и окать не перестали.

Только на исходе дня решился двинуться в Коныгино, родную деревеньку, посреди единственной улицы которой метровые ухабы и даже в самые засушливые лета стоит в яминах зеленая вода. Если идти по большаку и, не доходя Мокрецова, спуститься по среднему угору, то будет это верст шесть-семь. А если идти низиной напрямик, а он знал и помнил эту дорогу до подробностей, то будет раза в полтора ближе — так и пошел.

Он ступил за Никольск, и перед ним открылась, двинулась ему навстречу благодать — поле, лес, речка Куечиха. Все, что было спрятано под снегом, все что замерло и уснуло на зиму, он знал: шиповник и пырей, клевер и ромашки вдоль просеки, заливные луга, в которых трава по грудь, ивняк вдоль реки, из которого так хорошо плести туески и корзины, знакомые березы — а из них пестеры да лапти хороши были.

Смолин миновал два овражка — а тут летом душистые копенки сена стоят — и вышел к реке. Лежали в отдалении деревянные боны, их вынули из реки и оттащили, чтобы весной не унесло вместе со льдом. Здесь, на последнем повороте, стояла странная пара — плакучая береза рядом с елью. Отсюда и увидел Смолин свою притихшую под снегом родную деревню и ближнюю к нему собственную избу.

Борис сидел с женой на кухне, глянул в окно на зимний вечерний двор и не поверил глазам — во дворе стоял брат. Первое, почему-то, что увидел Борис,— стоял его младший брат без варежек, с голыми красными руками. Висели на нем хлопчатобумажные серые больничные брюки, фуфайка накинута. Худенькая и маленькая шапка сбилась на лоб, а поскольку завязки были оторваны, то уши под края подоткнуты. И валенки дырявые.

— Доездился в больницу,— упрекнула Бориса жена,— сам теперь и возись.

— Молчи,— сказал он,— тебе — никто, а мне — брат.— И вышел отворять дверь.

Одежду всю сожгли.

— Срамнее этой отправки нету,— вспоминал потом старший брат.

* * *

Если от тропинки Никольского погоста свернуть вправо, пройти через чужую могилку, следующая как раз и будет Прасковьи Петровны Смолиной — без надписи и фотографии, просто крест темно-синий. На второй же день и пришел сюда с таким опозданием младший сын ее, кроткий и совестливый, которого она ждала, сколько могла, и в смерть которого не хотела верить.

И хоть вернулся он не в сорок пятом, и хоть пришел не к жене, а к матери, и выпить он на могиле никак не мог по причине слабого здоровья, а все же как тут не вспомнить Исаковского:

Не осуждай меня. Прасковья,

Что я пришел к тебе такой.

И имя сошлось, такое прекрасное и редкое, и разлучница та же — война. И еще подошли слова про солдата:

…Никто его не повстречал.

Как же вы не подумали, спрашивал я Веру Степановну Фоменко, что у больного Смолина в дороге от волнения приступ мог случиться, что просто даже автобуса он 35 лет не видел, да что там автобус — под любые деревенские сани угодить мог медлительный нерасторопный инвалид.

Испугалась заведующая отделением. Но не за Смолина — о нем не спросила, где он и как он,— а за больницу, за себя.

— Мы иногда выделяем провожающих, а тут… телеграмму родственникам отправили чтоб встретили.

Подумала и поправилась:

— Кажется, отправили…

В Никольске мне очень помог председатель райисполкома Корепин. Вопрос был принципиальный, и за январь 1978 года проверены были все телеграммы, поступившие в Никольск и Коныгино, на помощь отозвали даже почтовую работницу из отпуска, благо недалеко оказалась. Никаких квитанций, никаких других следов кувшиновской телеграммы не нашли. Не было ее, не было.

Так что Михаилу Алексеевичу Смолину в конце жизни, можно сказать, еще раз повезло. Что по дороге припадка или приступа от волнения не случилось. Что память, зыбкая, не подвела его, вывела точно к дому. Да просто хорошо, что день тот зимний и вечер тот зимний оказались мягкими, неморозными.

Такая любопытная закономерность в этой истории: чем дальше от места событий оказались люди, тем деловитее и человечнее они отнеслись к судьбе Михаила Смолина.

Ведь как в воду глядел Борис Алексеевич, ему одна из работниц райсобеса, теперь уже бывшая, так и ответила по поводу военной пенсии брату: «А может, он дезертировал и его поймали». Объясняя, что Михаил Смолин не дезертировал и не с луны свалился, а ожил на этой земле, родственники, собирая справки и оформляя его на этой самой земле, обратились в «Известия». Сотрудница отдела писем Надежда Петровна Кудрявцева направила взволнованное письмо в приемную Министерства обороны СССР, запросила Центральный архив и Главное управление кадров Министерства обороны. В кратчайший срок был решен вопрос о назначении Михаилу Алексеевичу Смолину военной пенсии. При этом Министерство обороны СССР не потревожило бывшего солдата ни единым вопросом.

* * *

Текут события, текут одно за другим, и все негде поставить точку.

Уже после встречи с братом в больнице здоровье Михаила Алексеевича пошло на поправку, настроение стало другим. А уж дома и подавно чувствовал себя хорошо. Вспомнил, как лук чистят,— с удовольствием сел за работу, а еще — картошку помогал сажать, окучивать, копать. В магазин за продуктами ходил каждый день. На пенсию свою купил две пары сапог, резиновые и юхтовые, хоть и уцененные, но крепкие.

Однако жена Бориса отношения к родственнику не изменила, и жить он ушел в Никольск, к сестре. Сын сестры, тоже Михаил, только Александрович, развил вокруг вернувшегося дяди немалую деятельность: попросил единовременную помощь у райвоенкомата, там объяснили, что дядя — не офицер и поэтому надо обратиться в райсобес; райсобес помощь оказал, но племянник написал в областной военкомат, а потом и письмо в «Известия» — пожаловался на оба военкомата. Еще была попытка выселить соседей. Ссылка на дядю, однако, не помогла: семья занимает весь большой дом, не бедствует, а у соседей только маленький мезонин. А еще племянник обратился в облвоенкомат, чтобы вернувшемуся дяде выделили автомашину «Запорожец». Он попросил автомашину под чужое увечье, зная, что человеку с таким заболеванием к машине и близко подходить нельзя.

Вскоре сестра уехала в другой город, к дочери. А Михаил Смолин по первой подвернувшейся путевке отправился в дом инвалидов. Дом этот тоже в Вологодской области, но совсем в противоположной от родных мест стороне, за сотни километров: на самолете час лететь до Вологды, потом на автобусе три часа до Кириллова, потом еще на попутке ехать, так как дороги уже нет. Сюда и продукты-то на гусеничном тракторе завозят.

Но кто же написал заявление с просьбой отправить Михаила в дом инвалидов? И брат Борис, и сестра Александра, и племянник подозревают в этом друг друга, однако все отказываются от заявления и до сих пор не знают — кто.

Оказывается — я узнал недавно,— Михаил Алексеевич Смолин сам написал.

Сейчас и брат, и племянник вспоминают, какой Михаил был услужливый, тихий и стеснительный. «Есть не предложишь, так и будет сидеть,— рассказывает брат.— А если предложишь, спасибо, говорит, я два раза в день ем, и даже один раз мне хватает». А еще очень чуткий был. «Сестра болела,— вспоминает Борис Алексеевич,— так он к ней все в больницу ходил, за два километра. И я болел — аппендицит был,— полмесяца лежал, дак он ко мне каждый день приходил».

— Конечно,— размышляет сейчас племянник,— если бы у него не вторая группа была, а первая, мы бы его обратно взяли. Он бы тогда не семьдесят рублей получал, а сто. Он бы тогда эти тридцать рублей моей теще платил, а она бы за ним присматривала.

Когда все уже было изъезжено и исхожено, обо всем переговорено, встретились мы и с Раисой Геннадиевной Варакиной — исцелительницей. Она Смолина прекрасно помнит, сразу вопросы: где он, как он? Все, что знал, рассказал я ей, и про «Запорожец» в том числе, попросил, нельзя ли его в Полькино перевести, этот дом инвалидов всего в двух километрах от Коныгино, от родины.

— Можно,— сказала она.— И, конечно, первую группу инвалидности он получить должен. Это дело надо поправить!

Еще врач Варакина сказала, что все-таки лучше Полькино и всего другого для него дом родной. За тридцатку ли его возьмут или еще как, а все-таки дом есть дом. Тем более для него, не познавшего семейного счастья, домашнего уюта, для человека, из которого война вынула почти всю жизнь, оставив только маленький кусочек юности и старость.

Я не сразу с ней согласился. Прежде снова перебрал в памяти обидные события, связанные с практичным домом, но потом всплыла снова дорога на Коныгино — поля, лес, луга заливные, плакучая береза рядом с елью на повороте.

Ведь для чего-то же вспомнил солдат имя свое.

1979 г.

Три дня войны

Десант

Летом 1982 года в Евпатории прокладывали ливневую канализацию. Ковш экскаватора вместе с землей зацепил куски матросских бушлатов, ремни, пуговицы, кости…

Выяснилось: это останки моряков, погибших в январе 1942 года. Здесь, на евпаторийском берегу, погиб целый десант! Высадившиеся с боем моряки ждали подкрепления, но оно не пришло.

* * *

В ночь на 5 января 1942 года из осажденного Севастополя взяли курс на Евпаторию тральщик «Взрыватель», семь сторожевых катеров и морской буксир «СП-14», на борту которых находился десант. Перед моряками стояла задача — «овладеть исходным плацдармом для наступления на Симферополь».

В последние дни декабря 1941 года удачно завершилась Керченско-Феодосийская десантная операция, были освобождены Керчь, Феодосия, Камыш-Бурун. Советские войска, овладев плацдармом на Керченском полуострове, развернули здесь новый фронт. Согласно плану командования Кавказского фронта, предполагалось перерезать все пути отхода фашистов из Крыма и затем уничтожить их. Высадка в Евпаторию должна была помочь решить эту задачу.

К описываемым событиям и моряки, и фашисты уже хорошо узнали друг друга. У них была своя война на войне. Фашисты звали моряков «черная смерть», в плен не брали.

Нетрудно предположить состояние духа десантников, их настроение накануне операции. В успехе не сомневался никто. Меньше месяца назад немцев разгромили под Москвой. Война, казалось, вот-вот двинется обратно, на запад. «Пройдет еще немного времени,— писал домой командир тральщиков В. Трясцын,— и мы добьем фашистскую гадину». Моряки даже назначали родным время встречи. «25-ю годовщину Октября встретим дома»,— обещал чекист А. Галушкин жене и дочери… В отличие от других его, Александра Ивановича Галушкина, не достанет чужая пуля. Окруженный врагами, он застрелится сам.

За месяц до этого, в начале декабря сорок первого года, уже был высажен один короткий десант в Евпаторию. Ночью, миновав несколько немецких шхун, к берегу с приглушенными моторами проскочили два катера-охотника.

На главном пассажирском причале часовой на посту окликнул: «Кто идет?». В ответ на хорошем немецком услышал: «Протри глаза, болван!». Увидев на палубе катера офицера в немецком плаще, часовой торопливо принял брошенный конец. Офицер и солдаты сошли на пирс, часовой, печатая шаг, подошел, был схвачен и отправлен в кубрик катера. Разведчики выяснили пароль, без звука сняли еще двух часовых у выходных ворот в город, и дальше все пошло как по писаному. Моряки — их было совсем немного — захватили документы из полицейского и жандармского управлений, автоматы, винтовки, мотоцикл. Подожгли полицейское и жандармское управления. Уничтожили более десятка фашистов, в том числе помощника начальника евпаторийского гарнизона, освободили из плена более ста советских граждан. Они скрылись только под утро и увели с собой двенадцать «языков».

Все было проделано лихо, моряки не понесли ни единой потери, никто не был даже ранен. Уходя, разведчики на прощанье подожгли еще пассажирскую пристань. Кто мог подумать, что через месяц она будет так нужна.

Об этой дерзкой высадке было вынуждено сообщить даже берлинское радио.

Операцией руководили два друга — командир отряда капитан В. Топчиев и батальонный комиссар У. Латышев. Оба были награждены орденами Красной Звезды.

Это была разведка боем. Пролог.

* * *

В новом десанте было 740 человек. Представители 17 наций и народностей страны. Главная ударная сила — батальон морской пехоты. 533 пехотинца под командованием капитан-лейтенанта Г. Бузинова. Далее 60 разведчиков штаба флота во главе со знакомым нам капитаном В. Топчиевым. Две оперативно-чекистские группы. Партийные и советские работники, среди них — недавний председатель Евпаторийского горисполкома Я. Цыпкин, он возвращался в родной город, чтобы снова возглавить там Советскую власть.

В составе десанта было немало евпаторийцев: начальник горотдела НКВД С. Иванов, начальник милиции П. Березкин, милиционеры горотдела С. Горчаков, А. Кисляк, Е. Кудинчиков, А. Андриуца, П. Пузик и т. д. Эти люди знали все дворы и переулки, они могли пройти по городу с закрытыми глазами.

Евпаторийцем был и командир высадки капитан 2 ранга Николай Васильевич Буслаев. Здесь он родился, вырос, здесь вместе со старшим братом Иваном сумел закончить мужскую гимназию (годовая плата за обучение стоила их отцу, столяру, четырехмесячного заработка). Потом пути братьев разошлись. Когда старший станет главврачом и ведущим хирургом евпаторийской больницы, когда земляки будут избирать его, заслуженного врача республики, депутатом городского Совета, младшего уже давным-давно не будет на свете.

Моряков собрали вместе всего за несколько дней до выхода в море. На случай неожиданной бомбежки их развели, разместили в двух бухтах, главные силы — в Стрелецкой, а часть десанта — в Казачьей. В эти короткие дни они усиленно готовились: стреляли из автоматов, пулеметов, метали гранаты, уходили в море и, возвращаясь, «брали штурмом» собственные казармы, в которых жили. Вид у всех был бравый — кроме гранат и автоматов, на ремнях были подвешены ножи. Народ действительно лихой, многие уже прошли огонь и воду под Одессой и Севастополем.

«Веселый вид, полное спокойствие. Сильное впечатление произвели на меня эти люди»,— вспоминает моряков в своих послевоенных записях командир сторожевого катера С. Флейшер (члены экипажей кораблей на берег не высаживались).

Когда и куда предстоит идти — об этом знали лишь командиры. Вначале высадка планировалась в ночь на 3 января. Но помешал шторм. Море подарило им два дня жизни.

Из письма командира высадки Н. Буслаева 1 января 1942 года:

«Дорогая моя роднуля! Поздравляю тебя с Новым годом — желаю счастья и скорейшей победы над врагом. Я встречал Новый год в условиях военных, для нас устроили приличный ужин. Я, Кируся, выпил за твое здоровье».

Из письма комиссара А. Бойко:

«Следа не оставим от этой паршивой нечисти. Ксеня, я жив и здоров, да другого ничего и быть не может».

…Они погибнут так скоро, что когда эти письма возьмут в руки жены и дети, строки еще не успеют остыть, еще будут дышать.

* * *

4 января корабли принимали на борт вооруженных десантников, на буксир было погружено 3 танкетки и 3 противотанковые пушки.

Было 23 часа, когда базовый тральщик Т-405 «Взрыватель» (командир — капитан-лейтенант В. Трясцын), буксир «СП-14» (капитан — И. Сапега) и семь сторожевых катеров вышли на внешний рейд Севастополя.

«Даем полный ход. Идем без огней, море спокойное, слабый норд-ост. Воздух холодный… Справа — осажденный Севастополь, только глухое эхо артиллерийской стрельбы. Временами над городом огненное зарево». (С. Флейшер, командир сторожевого катера «081»).

Слева тянулось минное поле, справа — берег, занятый врагом.

«Вахта вела наблюдение по своим секторам, из приоткрытых люков высовывались потные лица мотористов подышать свежим воздухом». (А. Федотов, гидроакустик).

Уже в море, когда было пройдено полпути, десантникам сообщили о том, куда они идут и с какой целью. На карте показали путь продвижения, объяснили задачи для каждого взвода, отделения. Сообщили о положении на фронте, о роли десанта в судьбе Севастополя и Крыма.

«Нам объявили, что наша задача продержаться, пока не придет подкрепление, пленных не брать. Сказали, что в Евпатории немец нас не ждет, так что высадка будет спокойная». (X. Ровенский, сапер).

«Нам дали белые маскхалаты, так как сообщили, что в Евпатории выпал снег. Но когда подошли, то оказалось вокруг все черное — и море, и ночь, и катер… Так что маскхалаты почти все поснимали». (В. Щелыкальнов, пулеметчик).

Время было 2 часа 40 минут.

Десант разбился на три группы. Корабли направились к пристаням — Товарная (рядом с Греческой церковью), Хлебная (возле складов Заготзерно) и между ними, в центре, главной Пассажирской пристани (напротив гостиницы «Крым»). Сюда, к центральной пристани, и пришвартовалась основная группа.

Берег был освещен прожекторами. Гитлеровцы открыли по кораблям прицельный артиллерийский и минометный огонь, с крыш гостиниц «Крым» и «Бо Риваж» застрочили крупнокалиберные пулеметы.

Пристань оказалась разрушенной (помните?!), моряки в полной амуниции прыгали в ледяную воду. Одними из первых высадились разведчики капитана Топчиева, здесь же, в первых рядах атакующих, был и батальонный комиссар Палей. Но как быть с пушками и танкетками?

X. Ровенский: «Никаких подручных материалов не было, нам удалось найти на берегу куски железа, доски, и мы соорудили настил для того, чтобы пошли танкетки… Это затянуло время». Легко сказать — соорудили. Часть свай была сожжена, моряки вставали в воду и подпирали настил собственными плечами. Стояли в ледяной воде, под огнем немецкой артиллерии и минометов,— и по их плечам шли на берег танкетки и противотанковые пушки. Во время высадки было убито и ранено более полусотни моряков — первые потери.

Командир Буслаев отправил в Севастополь радиограмму: «Высадку продолжаем под сильным артиллерийско-минометным огнем». Вслед за этой пошла другая короткая радиограмма уже за подписью комиссара Бойко: «Буслаев убит».

Он только-только сошел с капитанского мостика на палубу, и в этот момент в районе кормового орудия тральщика разорвался снаряд. «Взрыватель» сильно тряхнуло, сорвало и выбросило за борт пушку. Погиб весь орудийный расчет, появилось много раненых. «Сначала, когда командира увидели, впечатление было такое, что он находится в обморочном состоянии. Его перенесли в операционную, но при тщательном осмотре (т. к. явных ран на теле не было) обнаружили небольшую царапинку в области сердца. Небольшой осколок вызвал смерть» (Е. Абраменко — рулевой тральщика «Взрыватель»).

С этого момента командование операцией взял на себя полковой комиссар Андрей Савельевич Бойко.

Несмотря на потери, вначале все шло по плану: успех предопределили внезапность нападения, прекрасное знание всех лабиринтов городских улиц, переулков, дворов. Экипажи судов поддерживали атакующих мощным, прицельным огнем.

Немного сохранилось свидетельств, каждое из них бесценно.

Успешно шли дела на флангах.

Г. Пронин, командир взвода морских пехотинцев: «Покинув Товарную пристань, наш взвод встретил на улице Революции отходивший немецкий патруль. По всему было видно, что отступал он в панике. Мимо библиотеки имени Пушкина мы двинулись в район немецкой комендатуры».

На Хлебной пристани бой был самый скоротечный. Моряки роты лейтенанта Шустова продвинулись в глубь старого города, в районе мясокомбината они освободили из лагеря советских военнопленных.

Оперативно-чекистской группе особого отдела флота было приказано разгромить гестапо, захватить документы. 45 человек высадились у гостиницы «Крым» первыми и без потерь.

А. Лаврухин, пулеметчик: «Наш командир Литовчук скомандовал: «Разобраться, за мной!», и мы пошли по улице Революции. Среди немцев поднялась паника, они выскакивали из окон в нательном белье, их тут же настигали наши пули. На пути, видим, по нашему курсу, идет группа, началась перестрелка. Но оказалось, что это — свои, группа, которая высадилась у элеватора».

Дальше они двинулись вместе, заняв обе стороны улицы.

К шести часам утра южная часть Евпатории была уже в руках десантников.

В. Щелыкальнов, пулеметчик: «На подходе к площади Революции мы встретили штабную машину и забросали ее гранатами. С боем дошли до библиотеки и Театральной площади. Немцы засели в театре. Но там же были и местные жители, поэтому нам не разрешали стрелять по окнам, и мы били только тех немцев, которые перебегали через площадь, и по чердаку».

Из этих окон их убивали, а они не отвечали.

Рота лейтенанта Шевченко должна была захватить порт и прилегающие к нему районы.

Н. Шевченко: «Левый фланг роты шел почти по самому берегу, а правый — по городу. Мы выскочили на какой-то пустырь. Из-за каменного забора немцы вели сильный огонь. Мой ординарец Борис Денисенко подполз вплотную к фашистам и бросил гранату. Мы атаковали. Меня ранило в ногу. Подавив немцев, пошли дальше. По дороге встретили группу конников, которых атаковали сходу. Около насыпи наткнулись на артиллерийскую батарею, захватили ее. Матросы развернули пушки в сторону города и стали стрелять по фашистам. Меня ранило еще раз — уже в правое плечо, рука повисла. Потеряв много крови после первого ранения (в сапоге чавкала кровь) и, получив второе, я двигался с трудом».

Враг, опомнившись, подтягивает силы из нового города, где в основном разместились немецкие и румынские части. Вот уже рота Шевченко остановлена у курортной поликлиники. Вот уже остановлены и чекисты Литовчука, которые должны захватить гестапо.

А. Лаврухин: «Мы вышли на улицу Гоголя, здесь, напротив ресторана «Золотой пляж», в бывшем санатории РККА, за железным забором и разместилось гестапо, подошли к нему с четырех сторон, послышался лай собак, нас встретил огонь из дзотов. «Полундра, вперед!». Моряки кинулись на ворота, тут же и повисли, убитые. Несколько человек все-таки пробились на территорию, завязалась рукопашная. И тут открыл огонь с чердака немецкий пулемет. Уже стало светать, и мы, понеся большие потери, отошли и заняли оборону, чтобы удержать плацдарм до высадки следующего, основного десанта».

Так они дрались, врукопашную отбирая пяди и крохи.

* * *

Им сказали — занять на берегу плацдарм, а они освободили Евпаторию. К десяти часам утра весь старый город был в их руках. Хотя к этому времени немцы уже имели более чем пятикратный перевес в живой силе и подавляющее превосходство в технике.

То есть моряки дрались — один против пятерых.

* * *

Восстанавливая сейчас до часов, до минут, до каждой человеческой жизни все то, что произошло в начале 1942 года на евпаторийском берегу, я думаю: может быть, когда-нибудь и всю войну, от первой ее минуты и до последней, восстановят — по крохам, по эпизодам, по каждому метру отданной, а потом возвращенной земли; и не будут забыты или утрачены ни одно мгновенье войны, ни одна живая душа, ни одна судьба. Ведь это такое нравственное наследие, такое наше духовное богатство!

Я знаю, это невозможно.

* * *

А все-таки на их улице праздник был.

«Наша рота пошла влево по берегу, через какой-то сквер. Попали во двор, где находилось много женщин и детей, они буквально повисли на бойцах, целуя всех. С трудом высвободились из объятий». (Н. Шевченко).

«…Удалось укрыться в библиотеке, и оттуда с пулеметом в руках вел бой. Здесь встретил евпаторийского мальчика с винтовкой, он хотел помогать, но его ранили в глаз. Мальчика отослал на перевязку». (В. Щелыкальнов).

В гостинице «Крым» расположился штаб батальона во главе с капитаном Бузиновым. Уже увидели в городе и, конечно, сразу узнали двухметрового гиганта, председателя горисполкома Цыпкина. И он узнавал людей, кричал женщинам:

— Девочки, мы вам свежие газеты привезли!

Общее настроение передалось даже в море, на корабли.

«Связной доложил, что бои идут на улицах старого города и что нашему десанту помогает население, что появились газеты, листовки. Кто организовал евпаторийцев на защиту города, нам тогда было неизвестно, но мы почувствовали какое-то воодушевление, что мы не одни». (А. Федотов, гидроакустик).

На улице Красноармейской в доме № 14 в помещении бывшей гимназии жители организовали госпиталь. На этой же улице в доме № 45 жила (и ныне здравствует) Анна Васильевна Пампу. Когда она примчалась (именно примчалась — город освобождают!) в госпиталь, там уже хлопотала хирург Елена Антоновна Боровская (до войны — хирург санатория), жители несли бинты, лекарства, простыни, подушки.

«Туда потом подошли еще Галя Скляр — бывшая медсестра санатория, Карпенко Соня, Таська Казакова, Оля Кулешова с матерью, Марк Чевке. …Кулешовых потом, и мать и дочку, немцы расстреляли за помощь матросам, Марка Чевке тоже расстреляли, да в общем человека три только и спаслись. Я вижу, не нужна здесь. Побежала на пристань, стреляют кругом. Снег вдруг выпал. По дороге мне Фатенко безногий попался, иди, говорит, переоденься, ты что. Я, правда, как мишень, вернулась, на черное пальто белый халат накинула — сестры, она в грязелечебнице работала. Опять бегу, стреляют, на дороге лошади валяются, немцы убитые.

На пристани я взяла подводу, повезла тяжелораненых в госпиталь, не в наш, нет, а в городской. Ну, и там немножко помогала: подушку поправить, с ложечки покормить. Харчи у моряков свои. Ну, правда, очень тяжелые были моряки — кто без ног, у кого руки перебиты, у двоих челюсти были снесены… Мне их командир потом сказал: иди домой, здесь помощников пока хватает, а завтра с утра приходи. А я уже слышала от раненых, что завтра второй десант будет — главный…».

В. Дунайцев, пулеметчик: «Я попал в больницу, меня ранил в голову немецкий снайпер, ребята крикнули: пригнись! Я прыгнул в сторону, но все-таки зацепило. В больнице были медсестра и врачи, которые очень хорошо к нам относились. На предложение лечь в постель я отказался, навестил тяжелораненых на втором этаже и пошел вниз. Враг был уже на подступах к больнице, медсестра говорит: «Что же дальше-то будем делать?». А нас оставалось всего несколько моряков. Но мы их успокоили, что врага к больнице не пустим. Но… мы вынуждены были отойти».

Повезло пулеметчику, что не остался он в госпитале.

* * *

Из Балаклавы в Феодосию мчался на автомашинах 105-й гитлеровский пехотный полк 72-й дивизии. По распоряжению командующего 11-й немецкой армией полк повернул на Евпаторию. Но еще до его прибытия в бой с десантом вступили 22-й разведывательный и 70-й саперный батальоны и несколько артиллерийских батарей. При мощной поддержке танков и самоходных орудий немецкие автоматчики стали отрезать десантников от моря и брать в кольцо. С соседнего аэродрома Саки поднялись в воздух 20 немецких «юнкерсов».

Моряки яростно отбивались, пытаясь удержать Пассажирскую и Товарную пристани, чтобы мог высадиться второй эшелон десанта. В 10 часов утра Бойко отправил радиограмму: «Положение угрожающее, требуется немедленная помощь людьми, авиацией, кораблями». В 11 часов Бойко сообщил: «Радиосвязи с батальоном нет». Из гостиницы «Крым» штаб батальона во главе с Бузиновым пытался наладить связь между ротами.

На моряков надвигалась огромная, жестокая сила. На улице Интернациональной против нашей единственной танкетки (две другие были уже уничтожены) немцы выстроили… евпаторийских женщин, стариков и детей. Они вели заложников впереди себя.

Ф. Снятовская (ей было тогда семнадцать лет). «Перед этим немцы выгнали всех из дома. Мужчин заставили тянуть пулеметы. Один отказался, и ему тут же кинжалом отрубили по четыре пальца на каждой руке, связали руки назад и приказали идти куда хочет. Кровь струилась следом. Когда появился наш броневик и фашисты поставили нас впереди себя, люди стали кричать, плакать».

В этот самый момент люк танкетки вдруг открылся, и десантник крикнул: «Братцы, разбегайтесь!». Тут же пуля попала ему в лоб. Это был секретарь Сакского райкома партии Трофим Коваленко. Женщины и дети кинулись врассыпную, многие оказались спасены.

На улице Танкистов пятеро десантников, попав в окружение, заскочили в домик № 5, где оказалась девяностолетняя местная караимка. Моряки успели вывести ее на задворки, а сами продолжали отстреливаться. Фашисты подожгли дом. Никто из моряков не вышел с поднятыми руками.

На второй день, 6 января, Анна Пампу, как и обещала, отправилась в больницу, но добраться не смогла: фашисты начали облаву. 7-го утром они вошли в больницу. Обнаружили восемнадцать тяжелораненых людей. Немецких автоматчиков сопровождал медицинский персонал — главный врач больницы Балахчи, хирург Глицос и санитар.

— Вы нас били?— спросил немецкий офицер.

Моряки, кто как лежал — лицом к стене, в подушку,— даже головы не повернули.

— Теперь мы вас будем убивать,— сказал офицер.

Моряки снова не отвечали, только один спросил:

— А кровью нашей не захлебнетесь?

Фашисты велели врачам и санитару выйти. После этого в палате раздались автоматные очереди…

Нетрудно представить, с каким чувством слушал эти выстрелы девятнадцатилетний тяжелораненый моряк Михаил Курносов. Самого молодого, его успели отнести, спрятать в бельевой.

После этого обоих врачей и санитара (фамилия его осталась неизвестна) вывели во двор и расстреляли.

Михаил Курносов жил еще целые сутки. На следующее утро, 8 января, немцы обнаружили в бельевой и его.

Это была уже не война, а убийство.

Когда местные жители пришли забрать тела моряков, лица убитых были обращены на середину палаты. Ни один не принял пулю в затылок или в висок. Все смотрели в дула автоматов.

Что ни говорите, а моряки — это не просто род войск, это еще и порода.

* * *

У тех, кто оставался в море и на берег не выходил, все-таки был шанс уцелеть, небольшой, но был.

Двадцать «юнкерсов» устремились в море, к кораблям.

А. Федотов, гидроакустик: «Наших самолетов не было ни одного, и «юнкерсы», наглея, расстреливали нас на бреющем полете. Убиты краснофлотцы Бакалов и Сазонов, убит старший политрук Волохов, их положили рядом на банкете, накрыли военно-морским флагом. Мне приказали встать заряжающим. На наш маленький катер идут сразу четыре «юнкерса». Ранены Левок, Апполонов но они отказались от перевязки… Второй заход — рухнула на палубу мачта с флагом. Паршуков снова водрузил флаг. …Третий заход — погибает наш командир лейтенант Чулков. Катер, уже небоеспособный, идет на одном моторе».

И. Сачук, рулевой буксира «СП-14»: «Капитан буксира Иван Мартынович Сапега не сходил с капитанского мостика. И когда нас атаковали на бреющем полете, он был убит. (Заметьте, как выходят из строя командиры: Буслаев — на «Взрывателе», Чулков — на катере, Сапега — на буксире. На море — не на суше, здесь командир на виду.) Появилась пробоина ниже ватерлинии, вода пошла в кубрик, буксир потерял управление, возник пожар… Аварийная команда под командованием старшего механика Григорьева ликвидировала все ЧП, ребята работали на открытой палубе при сильной качке, под градом осколков. Осколки изрешетили всю надстройку, выбиты все стекла в ходовой рубке. В малых промежутках между налетами мы грелись у своих пушек, они были так нагреты, что на них обгорела краска, и от них шел жар, как от хорошей печки».

В таких условиях экипажи кораблей продолжали поддерживать огнем десантников, принимали с берега раненых и перевозили их на тральщик «Взрыватель». Сюда, на тральщик, возвращался, пробираясь городскими улочками, и тяжелораненый командир роты Шевченко (помните, у него в сапоге «чавкала кровь» и было перебито плечо).

«По дороге к причалу я наткнулся на трех фашистов, у меня оставалось только два патрона. Мне удалось подстрелить двоих, третий — офицер вытащил пистолет, но я, перехватив наган в левую, здоровую руку, ударил офицера рукояткой в лицо и бросился в калитку. Немец также рассек мне бровь».

На причале обессилевший Шевченко случайно встретил друга, старшего помощника капитана буксира «СП-14» Анатолия Иванчука (на этом буксире они вместе шли сюда, в Евпаторию), и тот, к счастью, перехватил его, взял с собой.

Головной корабль, флагман «Взрыватель», вернуться в Севастополь не смог. На нем гитлеровцы сосредоточили главное внимание. Командир корабля Виктор Герасимович Трясцын — опытный моряк, награжденный за оборону Одессы орденом Красного Знамени,— не сходил с мостика. Маневрировать большому кораблю было куда сложнее, чем катерам.

В 14 часов Трясцын донес по радио о тяжелом повреждении корабля, просил прислать боеприпасы для 100-мм пушки.

С. Флейшер: «Временами кажется, что тральщик уже погиб, так как бомбы поднимают рядом с ним сплошную стену воды».

Севастополь не разрешает кораблям вернуться, приказывает по-прежнему поддерживать десантников огнем. Но уже корабли полуразбиты, уже на исходе горючее. Лишенный возможности стать на якорь, с поврежденным корпусом и бездействующими рулями, тральщик выбросило на мель. Откачивать воду было уже нечем, остановились насосы, заглохли машины. Катера кружились возле него, но подойти из-за мелководья не могли.

Когда, наконец, буксир «СП-14» получил разрешение вернуться в Севастополь, Иванчук поднялся на мостик вместе с тяжелораненым другом Шевченко, и вдвоем они повели корабль — не зная фарватеров, через минные поля, в сильный шторм. По дороге с единственной уцелевшей пушкой вступили в бой с береговой батареей немцев. На рассвете изуродованный, обгоревший буксир, с водой в кубриках и в машинном отделении, чудом державшийся на воде, вошел в Стрелецкую бухту Севастополя.

Позже отправились обратно на базу катера.

* * *

Когда флагман «Взрыватель», до отказа заполненный ранеными, выбросило на мель, в живых оставалось меньше трети экипажа, около 30 человек. Кончились боезапасы у единственного уцелевшего носового орудия.

В ночь на 6 января в Севастополе была получена последняя радиограмма:

«Спасите команду и корабль, с рассветом будет поздно».

На помощь были отправлены два сторожевых катера «091» и «0101». Два катера — две капли в море. Один был подбит на траверзе Качи и вернулся на базу, а другой, не дойдя несколько кабельтовых до тральщика, был подбит артиллерийским огнем и затонул.

Несколько раз фашисты на берегу предлагали сдаться, моряки отвечали автоматными очередями. Погибли полковой комиссар Бойко, штурман лейтенант Усов, артиллерист лейтенант Злотников, штурман дивизиона старший лейтенант Маркович.

Чтобы не сдаться в плен, капитан-лейтенант Трясцын приказал взорвать тральщик. Но погибнуть всем вместо не удалось: не нашли боеприпасов.

И. Плахута, трюмный машинист: «На берегу собралось много немцев. И тогда наш комиссар Болотин собрал матросов на последний бой. Мы начали вести огонь из винтовок через иллюминаторы. Некоторые моряки выскакивали на палубу и бросали гранаты. Они гибли от огня немецких пулеметов. Наш командир Трясцын, простившись с матросами, бросил себе под ноги гранату».

Краснофлотцу Ивану Клименко, который до войны участвовал в марафонских заплывах, вложили за пояс цилиндр с запиской о судьбе тральщика, и он кинулся в ледяную воду — к Севастополю, вплавь…

Тральщик, вы не забыли, был до отказа заполнен ранеными десантниками с берега.

И. Плахута: «Немцы подтянули к воде пушки и танки и стали расстреливать тральщик… Мы с машинистом Лагошиным принялись утешать раненых, что все будет хорошо, что прибудут эсминцы и возьмут нас на буксир…».

Видя, что жизнь на корабле замерла, фашисты решили, что все погибли, и двинулись вперед. Им удалось даже взобраться на тральщик, но моряки (их оставались единицы) в рукопашной перебили врагов. И тогда танки стали в упор добивать корабль.

Когда никого из раненых уже не оставалось в живых, когда трюмы были полны крови, когда кончились все патроны, пятеро последних оставшихся в живых моряков экипажа, в том числе и Плахута, кинулись в море.

* * *

…На Симферопольском шоссе, на пятом километре от Евпатории, возвышается памятник евпаторийскому десанту. Он стоит на месте гибели тральщика «Взрыватель».

* * *

А что же помощь, которой они ждали?

Дважды подходил к Евпатории второй, основной эшелон десанта. Сначала, в ночь на 6 января, подошли эсминец «Смышленый», тральщик «Якорь» и четыре катера, на борту их находился батальон морской пехоты (командир майор Н. Таран). Семибалльный шторм и сильный артиллерийский обстрел не позволили морякам высадиться. Командир высадки капитан 2 ранга М. Романов увел корабли обратно в Севастополь.

6 января в 20 часов те же корабли снова двинулись к берегам Евпатории. Их вел за собой уже мощный лидер «Ташкент». Командиром высадки на этот раз был назначен капитан 3 ранга В. Ерошенко. Лидер «Ташкент» — гордость Черноморской флотилии. Это он вместе с другими крейсерами и эсминцами прорывался в Севастополь, когда город был окружен, доставлял туда войска, боеприпасы, а вывозил раненых, гражданское население. Почти через полгода после описываемых событий «Ташкент» совершит свой последний боевой поход из Севастополя, который войдет в историю флота. 27 июня 1942 года он уходил из Камышовой бухты, на его борт было принято свыше двух тысяч раненых женщин, детей, стариков. На корабль были погружены куски полотна знаменитой панорамы обороны Севастополя 1854 — 1855 годов. Во время этого последнего перехода в Новороссийск корабль в течение четырех часов (!) отбивал атаки 86 (!) фашистских самолетов, они сбросили на корабль свыше 300 бомб и несколько торпед. Через пробоины в корабельные помещения поступило около тысячи тонн воды, корабль мог перевернуться. И все-таки мощный лидер достиг Новороссийска.

Вот кто пришел спасать десантников! «Ташкент» может все.

И все-таки буря снова не позволила высадиться. Корабли были обнаружены, освещены прожекторами и обстреляны артиллерией. «Ташкент» открыл встречный огонь, но из-за бортовой качки эффективность была невелика.

Берег на сигналы не отвечал.

Моряки с кораблей видели на берегу пламя: это горела взорванная фашистами гостиница «Крым» — недолгий штаб батальона.

И те, кто был на берегу, те последние, кто еще оставался жив — моряки группы Литовчука,— тоже видели своих беспомощных спасателей.

Чтобы окончательно выяснить судьбу десанта, командование Севастопольского оборонительного района (СОР) решило послать в Евпаторию разведывательную группу под командованием батальонного комиссара Латышева. Месяц назад, в декабре сорок первого, Латышев со своим другом Топчиевым совершили лихой налет на Евпаторию. Теперь Ульян Андреевич отправлялся искать следы своего друга.

8 января у евпаторийского берега, в районе морского маяка, подводная лодка «М-33» высадила тринадцать разведчиков. Они проникли в город, и на следующий день Латышев сообщил: десант полностью уничтожен. Разведчики приготовились в обратный путь.

…Но снова разыгрался шторм! Теперь уже и эта группа попала в тот же капкан. Несколько раз подходили к берегу подводная лодка «М-33» и сторожевой катер. Все попытки снять разведгруппу оказались тщетны.

Более шести суток действовали разведчики в районе Евпатории, передавали информацию в Севастополь. В ночь на 14 января в районе Евпаторийского маяка они были обнаружены и окружены. 3 часа 32 минуты. Латышев сообщил: «Жду немедленной помощи. До утра не додержусь». 3 часа 47 минут. «Товарищи, помогите, держаться больше не можем. Стреляйте по любой цели, кроме Евпаторийского маяка».

Горстка моряков обороняла последние метры свободной земли — Евпаторийский маяк. Моряки бились до полудня. 14 января в 12 часов 44 минуты радист краснофлотец Потапенко передал открытым текстом: «Патроны кончаются». В 15 часов 49 минут Латышев передал последнее донесение: «Мы подрываемся на собственных гранатах, прощайте…».

Была еще попытка выяснить судьбу десанта. С подводной лодки у берегов Евпатории были высажены два рыбака отец с сыном. Оба пропали без вести.

* * *

Сегодня мы обязаны знать о каждом дне войны. И об этих трех — тоже. Моряки приказ выполнили. Умирая, не сдались.

Проще всего сказать: если бы не шторм… Если бы. Но это лишь следствие. В безупречной операции случайности исключены.

В подготовке десанта были допущены просчеты. Мы еще не научились побеждать умением, когда одного мужества было мало.

Справедливости ради надо заметить: командование Черноморского флота было против этой операции. Высадить тактический десант в Евпаторию потребовал директивой от 1 января командующий Кавказским фронтом генерал-лейтенант Д. Козлов. Командующий Черноморским флотом вице-адмирал Ф. Октябрьский ответил, что выполнить задание возможности нет, так как войска измотаны (во многих частях в строю оставалась лишь половина личного состава, совсем плохо обстояло дело с оружием, боеприпасами). Но командование фронта уже заверило Ставку, что 3—4 января весь Крымский полуостров будет освобожден.

Октябрьский просил хотя бы ненадолго отсрочить высадку.

* * *

Город был усеян телами моряков, три дня трупы никто не убирал: фашисты запретили трогать их под угрозой расстрела.

Лидия Свириденко: «Мне тогда было 10 лет. Мы с мамой хотели найти маминого брата, но так и не нашли. Мы видели, как фашисты вывели матроса из подвала, где сейчас находится детская библиотека. Его расстреляли прямо у нас на глазах. Я помню до сих пор глухой стук тела о мостовую. По улице Революции трупы были сильно обгорелые, форма была наша, советская».

Елена Ткаченко: «Трупы наших моряков и солдат не убирали специально для устрашения. …Было холодно, мороз, и снегом запорошило лужи крови. Как сейчас помню молодого моряка, он лежал как живой, без обуви, на рукаве — яркая красная звезда. Его бросили на подводу и вместе с другими выгрузили в садике, за забором… Мы были очень взволнованы, плакали, особенно плакали, когда увидели десантника, убитого возле пулемета. В это время рядом шли немцы, и какая-то пожилая женщина, увидев наши слезы, схватила нас и, чтобы фашисты нас не забрали, затащила в подъезд. Мне было тогда 18 лет».

Георгий Рожко: «Прошло уже несколько месяцев. Весной, когда стало тепло, со стороны сквера пошел запах тлена. Мне было пятнадцать лет, я с товарищем пробрался на второй этаж пустого дома, и мы увидели — в сквере под командой фашистов люди в гражданском длинными баграми цепляли трупы за бушлаты и ватные брюки и перетаскивали их из мелкой траншеи в только что вырытый глубокий ров. Тут же стояла большая бочка с хлорной известью. Хлором пересыпали тела убитых, потом закидали их камнями, потом снова толстый слой хлорки, и все это закопали».

Месть фашистов была жестокой. 7, 8 и 9 января они прошли по дворам и арестовали около шести тысяч жителей — «за помощь десанту».

Яков Сиказан: «Из дому брали кто в чем стоял — не дали одеться. Всех согнали в одно место, под открытым небом, шел снег, дождь. Произошла такая сцена. Триандафилиди Павла, бывшего по церковным делам в Симферополе и задержанного дорогой, тоже привезли сюда. Он требовал, чтобы его проверили скорее и отпустили, нервничал, показывал документы. В это время чемодан его раскрылся, и оттуда выпали священные книги. Он наклонился, стал собирать их, и его в этот момент застрелили.

Нас по 25 — 30 человек начали уводить за насыпь, где были противотанковые рвы, а там брали по 5 человек и ставили лицом ко рву на колени и в затылок расстреливали из винтовок и пулеметов. При первом же выстреле я упал в яму, потом падали на меня. Я лежал до десяти вечера. После расстрела кто-то проходил по всем ямам, слышны были разговоры: «Дышит, докончи его», «Полезай в яму, добей того, он жив». После этого раздался выстрел, и женский голос сказал из ямы: «И меня тоже». Спустя час были снова голоса: «Товарищи, кто жив? Мы партизаны…». Я понял, что это были полицаи, и лежал молча».

Огромная машина смерти не могла не давать перебоев, и кроме Якова Федоровича Сиказана, уцелело еще несколько евпаторийцев.

Шестнадцатилетнего Григория Сиротенко 7 января убивали вместе с отцом: «Четверо немцев поставили нас четверых перед ямой на колени. Я не хотел встать на колени. Когда раздался выстрел, я упал. Придя в себя, я увидел, что лежу у ног убитого отца. На меня стали падать мертвые люди. Всю силу я тратил на то, чтобы не захлебнуться в крови: держал вверх подбородок, поддерживал его рукой.

Когда все стихло, я услышал разговор мальчиков, это были мои товарищи по школе. Они помогли мне выбраться из ямы. Я весь был в крови. Мы умылись снегом. Хотелось кушать, было холодно. Мы собрали сухари, которых много валялось. Боясь оставаться тут, мы направились к окопам, где расстреливали евреев, и там, у незакопанных трупов, устроились на ночлег».

Вспомним семнадцатилетнюю Ф. Снятовскую, которую немцы вместе с другими женщинами и детьми поставили впереди себя против нашей танкетки. Она тоже чудом уцелела. «Я добралась домой, всю ночь лежала без сознания и только в шестом часу утра пришла в себя. Отец, желая отвлечь меня, читал мне книгу «Ричард Львиное Сердце». Вдруг в 10 часов утра к нам вломились во двор и стали забирать мужчин. Отец спрятался на чердаке, и его не взяли. Немцы уже ушли, но во дворе шестнадцатилетний соседский мальчик-татарин выдал им отца… Я побежала отнести отцу одежду, их всех гнали по улице, немцы по краям дороги держали штыки наготове. Штыками они показывали — или возвращайся в дом, или вместе с мужчинами. С одеждой в руках я вернулась…

Я пошла на Красную горку, где их расстреливали, искать отца. Отец, видимо, бежал, так как он лежал в стороне, у полотна железной дороги, у него было три раны — в ноге, в боку и в голове. Обняв его за ногу, лежал с ним муж нашей знакомой женщины. Только 12 января эта женщина принесла мне от отца записку, которую она обнаружила у него в правой руке. Там был снимок матери с двумя дочерьми. На нем было написано: «Прощайте, мои деточки и жена, последний раз. 7 янв.— 42 г.».

…Враги хотели устрашить, запугать, покорить. Хотели сделать людей рабами.

Было немало женщин, которые, выйдя из дому, вставали в колонну к мужьям и с ними вместе шли на Красную горку.

Всего было расстреляно 12 640 человек. Почти треть довоенного населения Евпатории.

С набережной были все выселены, само побережье заминировано.

* * *

Я думаю иногда о наших далеких союзниках. Конечно, война — для всех испытание, для всех — горе. Но все-таки одно дело — воевать вдали от дома, на чужой земле, на чужом полушарии. И совсем другое — у своего порога.

После освобождения Евпатории на Красной горке вскрывали могилы, в которых лежал каждый третий житель города. Многие узнавали близких, дорогих, любимых. «В одной из ям Любовь Андрющенко узнала мать и отца… Матрена Галушко узнала своего сына Виктора… В другой яме старики Радиковы узнали сына Петра…» (из акта городской комиссии).

Возвратимся к началу главы.

Летом 1982 года в Евпатории через Приморский сквер прокладывали ливневую канализацию. Ковш экскаватора зацепил очередную груду земли, и рабочие увидели… остатки одежды. Когда стали копать дальше, обнаружили в траншее куски матросских бушлатов, обуви, остатки ремней, пуговицы. Нашли амулет с запиской, но разобрать буквы оказалось невозможно — чернила растворились. В Евпатории в это время работала археологическая экспедиция МГУ. Именно им, молодым биологам и археологам, довелось проводить экспертизу. Вот ее заключение:

«Кости принадлежат скелетам восьми мужчин. Погребенные погибли от ран, нанесенных холодным оружием, пулями, многочисленными осколками и механическими травмами черепа».

Значит, скорее всего, был ближний бой, проще говоря — рукопашная.

…Таких похорон еще не знала Евпатория. За бронетранспортером с развевающимся военно-морским флагом шли восемь машин с опущенными бортами; на гробах, обитых красным кумачом, лежали бескозырки. Представители всех родов войск провожали моряков в последний путь. На улицы города вышли все — седые старики стояли у ворот, матери выкатывали коляски с грудными детьми. Вышли отдыхающие и работники санаториев. На всем пути до Красной горки стояла живая людская стена.

Там, на Красной горке, воины восьмидесятых годов салютовали воинам сороковых.

* * *

На память о том времени, о целом поколении у меня осталась драгоценная реликвия — ржавая, черная, обгорелая пуговица от морского бушлата. Ее извлекли в евпаторийском сквере летом 1982 года. Она лежит передо мной на столе, вот она — рядом.

За окном — поздняя осень, в евпаторийском сквере уже облетела листва, природа ушла на покой. Всему свое время — дробятся скалы, осыпаются низкие берега, ветшают старые причалы.

Одно лишь море не стареет.

* * *

Все — кровь вокруг, все — кровь. А что делать — идут первые месяцы войны. Это не май сорок пятого, не Берлин, это Евпатория.

Но в конце страшного тоннеля все же есть свет, правда, совсем-совсем крохотный, и до него далеко.

Вы уже забыли, наверное, о группе чекистов особого отдела флота, которыми командовал Литовчук: им было дано задание разгромить гестапо и захватить документы. Часть их погибла, когда они под пулеметным огнем брали штурмом железную ограду, часть — в рукопашной, уже во дворе гестапо. Они отступили.

А. Лаврухин: «Нас преследовали пули на каждом шагу, немцы били с чердаков, с окон, я, как пулеметчик, не успевал поворачивать дуло своего ручного пулемета. Два вторых номера у меня убило. При отходе мы несли большие потери, раненые, чтобы не попасть к немцам, сами подрывали себя гранатами».

Они отошли к гостинице «Крым» — к штабу. Сюда к вечеру 5 января собралось около 120 бойцов и командиров во главе с политруком капитаном Бузиновым. Было решено выходить из окружения. Все вместе они устремились в глубь города. На улице Красноармейской, узкой, извилистой, их встретил пулемет, здесь погиб комиссар Палей — и его заменил Галушкин. Дальше, на углу Интернациональной и Больничной, по морякам открыла огонь вражеская танкетка. Здесь погибли 60 человек — половина. Шестеро добровольцев уничтожили танкетку гранатами, но все шестеро погибли, среди них — Березкин, начальник Евпаторийского горотдела милиции, и Полонский, подполковник милиции из Симферополя. Так, с боями, они вышли в степь, в Мамайские каменоломни.

На утро следующего дня, 6 января, Бузинов отправил в город двух разведчиков. Вернувшись, они доложили, что в городе еще идут бои. Чуть позже к каменоломням подъехала румынская конная разведка. «Кто здесь?» — окликнули они. Кто-то из командиров не выдержал и из темноты выстрелил в них. Двое ускакали, а двое были убиты.

— Не может быть, чтобы не пришло подкрепление,— говорил Бузинов,— не может быть.

Когда стемнело, моряки двинулись обратно в город. По дороге они увидели на внешнем рейде наши корабли, освещенные прожекторами. Шла перестрелка. На подходе к городу отправили новую разведку. Из двоих вернулся один: стрельба продолжается, кто и где стреляет, определить невозможно.

Группа по цепочке, мимо глухих заборов и запертых ворот двинулась дальше. Они пришли на улицу Русскую к дому № 4.

Сначала во двор проскользнули двое, осмотрелись, за ними прошла вся группа. Молодые хозяйки двух квартир Прасковья Перекрестенко и Мария Глушко провели ночных гостей в комнаты, на чердак, в сарай. Двое суток они были без сна и почти без еды. Хозяйки поставили чайник, сестра Прасковьи Мария Люткевич принесла марлю, стали перевязывать раненых. Ровенского ранило в левый глаз, и женщины ножницами извлекли осколок. Во дворе стояли часовые, в сарае прямо против ворот дежурил пулеметчик.

Позапрошлой ночью их было 740. Сегодня осталось 60. Правда, на улицах города еще слышна была перестрелка, кто-то еще был жив, дрался.

Рано утром 7 января немцы обходили улицы — двор за двором, дом за домом… Женщины были готовы рисковать собственной жизнью, но что делать, если у Марии Глушко — девятилетняя дочь, а у Прасковьи Перекрестенко — шестилетний сын и старики?

X. Ровенский: «Мне запомнилось, как утром одна из этих женщин прибежала с улицы и, ломая пальцы, говорила, что немцы уже подходят к улице Русской».

Что спасло их в то утро? Неужели только то, что женщины успели выскочить, нарисовать на заборе крест и написать «холера»? Неужели только это? В жизни случаются труднообъяснимые вещи. Так или иначе, немцы дом № 4 по улице Русской миновали.

И еще день, до новой темноты, пробыли здесь моряки. Паша Перекрестенко разговорилась с Цыпкиным, она работала до войны в кинотеатре и среди других десантников сразу узнала председателя горисполкома — в морской офицерской шинели. Вместе вспоминали, как еще совсем недавно по его, Цыпкина, распоряжению чуть не весь город сажал на набережной цветы.

Когда стемнело, двенадцать человек из группы снова ушли на разведку. Их пошел проводить Отрезов — местный житель. Он один и вернулся, все двенадцать разведчиков погибли. Обстоятельства этого дела доподлинно неизвестны и по сей день.

В ночь на 7 января оставшиеся десантники вышли за ворота. Галушкин прошел несколько сот метров и остановился. Заметив это, пулеметчик Лаврухин доложил Литовчуку.

— Пусть остается,— ответил командир.— Так надо.

Не пошли со всеми вместе еще двое — Цыпкин, председатель горисполкома, и Павлов, секретарь соседнего Акмечетского района. Они остались в доме Перекрестенко и Глушко.

За Евпаторией, в семи километрах, моряки заночевали в стогу соломы. Утром пришли с ведрами две женщины: набрать соломы — топить печи. Они моряков обнаружили и посоветовали идти в соседний хутор. Там встретил их староста, дал хуторянам указание всех разместить по домам, обсушить, накормить. Морякам велел выставить часовых, а в случае опасности — сообщить ему.

А. Лаврухин: «Неожиданно через хутор в Евпаторию проезжал верховой немец. Старосте доложили, как и договорились, он к немцу вышел. Что он с ним говорил, не знаем, а нам староста сказал: все в порядке».

С наступлением темноты Бузинов отдал приказ: разбиваться по пять-шесть человек, пункт назначения — Севастополь, курс — по усмотрению.

Моряки прощались друг с другом.

— До встречи в Севастополе.

— До встречи.

* * *

На пути в Севастополь погибли все группы, кроме одной.

* * *

Собственно говоря, пятерка капитан-лейтенанта Литовчука и раньше держалась вместе, так дальше и пошли: командир, вместе с ним Лаврухин, Задвернюк, Ведерников и Майстрюк. В первую же ночь они проскочили на какой-то скотный двор, набитый подростками.

— Нас собрали сюда для отправки в Германию,— рассказывали гостям подростки,— но помешал какой-то шум в Евпатории. Что там было-то, не слыхали?

На второй день они ночевали в стогу соломы.

Уже сейчас, после двух суток, хотя прошли совсем немного, все вымотались, устали — снег в степи растаял, ноги вязли в грязи. Здесь у стога наметили курс — выйти к опорам высоковольтной линии, идущей на Севастополь… Среди лихих есть свои лихие. Алексей Задвернюк с самого начала шел впереди группы, вел. Он единственный, кто умудрился после этих адских дней и ночей сохранить часы — время они знали.

У этой скирды они задержались, их подвел клочок газеты «Красный черноморец» от 30 декабря 1941 года.

— Совсем свежая,— сказал Литовчук,— где-то рядом наши… Впереди чернела насыпь, за ней хатки, к которым вела узкоколейка, в стороне валялись косилки, жатки, еще какие-то машины. А вот они и наши — у домиков появилась группа людей. На разведку отправился, конечно, Задвернюк, прихватив с собой и Майстрюка.

А. Лаврухин: «Слышим вдруг чей-то громкий стон. Потом выстрелы, крики. Смотрим, пригнувшись, бежит обратно Задвернюк — без шапки и без винтовки, кричит: «Уходим, братцы! Немцы с татарами! Майстрюка закололи штыком!» Вот кто стонал…».

Их осталось четверо.

Ночью шли плоской, ровной, как стол, степью, где далеко вокруг ни куста, ни деревца, днем — прятались. Днем было совсем плохо. Прятались все в той же соломе, но не в теплых скирдах, а в темных от дождей бросовых отвалах. Однажды они зарылись по цепочке, чтобы в случае чего один мог толкнуть другого. И на их беду с утра приехали на бричках румынские солдаты и стали возить в село солому. Они работали целый день, и, пока грузили из скирды, лошадка подбирала губами из отвала, там, где они, четверо, лежали. Оставался всего лишь тонкий, прозрачный слой мякины, и лошадка уже дышала в лицо Лаврухину, и казалось ему — сейчас она сдует с лица последнюю соломинку…

Когда вечером румыны закончили работу, они выбрались из укрытия размять затекшие, онемевшие тела, и по другую сторону скирды их увидела женщина с девочкой лет двенадцати. С перепугу — она только что видела здесь румын, и вдруг — партизаны! — женщина стала быстро креститься: «Свят, свят, свят!..». Моряки с трудом успокоили ее.

Так шли они день за днем, точнее, ночь за ночью по земле, занятой врагом, минуя заставы, посты, села, в одиноких домах перебиваясь скорой и скудной пищей. Когда немолодой уже командир Литовчук от голода и усталости едва передвигал ноги, маленький коренастый пулеметчик Алексей Лаврухин нес его автомат. Семнадцать суток (!) длился этот немыслимый переход.

А. Лаврухин: «Потом нам стали встречаться блиндажи, окопы, следы недавних боев. Значит — свои недалеко. Но мы по очереди отдыхали и вели наблюдение, а Задвернюк ходил по блиндажам, приносил нам что-нибудь покушать. Подошли к балке и внизу увидели множество затемненных фар, услышали урчанье моторов тягачей. Что делать, идти в обход — нужно время, а сил уже нет. Задвернюк вдруг садится на землю, говорит: «Я поехал» — и по-мальчишески заскользил вниз, мы за ним… Решили перейти речку, опять же Задвернюк раздевается до пояса, пошел, но — не смог, глубоко. Пошли вперед, увидели мостик из жердей напротив склада. Задвернюк первый перескочил, залег, потом нам машет — можно! Прошли мимо машин, через мастерскую — напрямик. Рядом стали бить минометы, и мы поняли: где мины рвутся, там — наши, судя по калибру минометов и по разрывам, определили: до передовой — семь километров; во что бы то ни стало сегодня надо быть дома. Мы пошли напрямик, через заросли шиповника. Задвернюк все дни шел впереди и только тут сказал: «У меня уже болят глаза», и мы его сменили. …Вышли на небольшую поляну, нас обстрелял миномет, мы трое отступили, а Задвернюк рванулся вперед и проскочил. Мы с ним потерялись. …Наконец нам показалось, что у блиндажей за поляной говорят по-русски. Литовчук с Ведерниковым спрятались, а я подкрался к блиндажам и начал кашлять. Вышел часовой. Я говорю: «Свои». Меня отвели к командиру, я говорю: «Я не один. Веди».

Когда они возвращались через поляну втроем, шли по своей земле, раздался вдруг взрыв. Литовчук присел, крикнул: «Кто стрелял?» — и упал. Закричал уже часовой: «Там же мины!». Лаврухин вскинул на часового автомат: «Что ж ты, гад, сразу не сказал! Ты знаешь, кого убило!». Моряк был в бешенстве, и часовой, и солдаты были растеряны, перепуганы.

Втроем, вместе с раненым Литовчуком, они ехали на «пикапе» в сопровождении оперуполномоченного в Севастополь. По дороге, обгоняя грузовики, увидели своего лихого друга — Задвернюка. Тот перескочил к ним, и друзья вчетвером приехали в Севастополь.

Они пробыли вместе всего несколько дней. Хорошо, что они успели все, вчетвером, сфотографироваться. Потому что впереди еще было три с половиной года войны. Литовчук и Ведерников погибли вскоре же, когда оставляли с боями Севастополь. А два Алексея — Задвернюк и Лаврухин потерялись в этой огромной войне.

1984 г.

После десанта

Ушли из Евпатории не все. Двое остались в этом же доме, на Русской, 4, ждать высадки второго эшелона десанта: Яков Цыпкин — председатель Евпаторийского горисполкома и Федор Павлов — секретарь Акмечетского райкома партии.

Первые пять дней они лежали на маленьком чердачке. Паша Перекрестенко и Мария Глушко подавали им туда сухари, воду. Фашисты несколько раз обшаривали все дворы города, выслеживая остатки десанта. Женщины замаскировали люк в потолке, набили гвоздей и навешали на них связки лука, емшана.

Через несколько дней стало окончательно ясно, что никакого второго десанта не будет. Цыпкин, с трудом помещавшийся на чердаке, поморозил ноги. Было решено рыть под домом яму. Каменистый грунт долбили ночами, без стука, без звука, землю выносили корзинами. Когда яма была готова, мужчины перешли в подполье. Сверху аккуратно пригнали половицы, угол комнаты заставили диваном.

От холода кое-как спасение находили — яму застелили одеялами, мужчинам сшили наскоро ватные бурки. А как бороться с голодом? Перекрестенко ходила по соседним деревням, обменивала свои пожитки. А что делать — надо было кормить двух здоровых мужчин.

В «Известиях» № 90 за 1969 год были упомянуты эти факты из жизни дома № 4 по улице Русской, правда, в связи с другим поводом — пренеприятным. Но к этому мы еще вернемся. А сейчас, в продолжение рассказа, я процитирую абзац из той статьи четырнадцатилетней давности («Домик на окраине», автор И. Дементьева): «Все четверо пытались бороться и делали это как могли. Приемника в доме не было, да и батарей нельзя было достать ни за какие деньги. Чтобы писать листовки, нужны сведения о положении на фронтах, одними призывами не обойдешься. Несколько раз Паше удавалось принести из города советские листовки, сброшенные, видимо, с самолета, и мужчины копировали их от руки. Была у Паши и машинка (имущество ее кинотеатра), закопанная во дворе, но стук ее мог быть услышан. Позже она все-таки откопала машинку, и Цыпкин одним пальцем при свете каганца перестукивал на ней воззвания».

Знакомая хозяек, учительница Морозова вышила большое Красное знамя к приходу советских войск.

Хозяйки дома, скрыв у себя партийно-советских руководителей, проявили огромное мужество. Террор в городе продолжал свирепствовать. Из Симферополя гестаповцы привезли жену и двух детей Цыпкина и именно здесь, в Евпатории, расстреляли.

Конечно, он ничего не знал—не ведал.


Александр Иванович Галушкин, который пошел было из города с остатками десанта, остановился вдруг, потому что почувствовал себя плохо. У него был туберкулез легких, и он стал задыхаться — эти дни и ночи изнурительных, неравных боев подорвали остатки его сил.

Если Цыпкин должен был возглавить в Евпатории Советскую власть, то Галушкин — партийную. Он также решил дождаться здесь высадки второго десанта.

У Галушкина, уроженца Дальнего Востока, биография была совсем не типичная для партийного руководителя. Вот справка из его личного дела, хранящегося в архиве УВД Крымского облисполкома: «Галушкин Александр Иванович, из семьи крестьянина-кулака. Отец Галушкин Иван Терентьевич имел хозяйство: 3 дома в деревне и 2 дома в городе Благовещенске, лошадей 20 штук, земли 300 га, сельхозинвентарь и молотилку, имел постоянных рабочих… и сезонных рабочих… В г. Благовещенске имевшиеся дома сдавал в аренду, имел ломовую биржу. Совместно с другими кулаками села Ивановки отец Галушкина вызывал отряд японцев в село Ивановку для подавления партизанского движения. Кроме того, имел торговые сношения с американской торговой фирмой «Мак-Керлик» по распространению сельскохозяйственных машин в 1931 году, обвинялся по статье III УК и в 1932 году привлекался по следственному делу № 2167.

Два дяди Галушкина А. И. раскулачивались и судимы. Дед в 1929 г. был раскулачен, из пределов района выслан».

Сегодня-то мы знаем, как, каким образом составлялись порой подобные анкеты. Но даже если здесь не было правдой ни одно слово, сам факт существования такой бумаги закрывал Галушкину-младшему многие пути в жизни.

И все-таки он пробил себе дорогу. Сам. И при этом не поступился собственной честью, ни от кого из родных не отрекся. Просто, когда ему еще не было шестнадцати, он ушел из дому, ему хотелось самому зарабатывать свой хлеб. Вступил в комсомол, потом в партию. Незадолго до войны стал секретарем Симферопольского горкома партии. Когда открылся туберкулез легких, ушел в органы НКВД — освобожденным секретарем парторганизации.

Александр Иванович решил найти приют где-нибудь неподалеку, здесь же, на улице Русской. Зашел во двор дома № 9, там жил с семьей Иван Гнеденко, или, как его звал весь город, — Ванька Рыжий. Здесь Галушкина и приютили.


Через короткое время в окно дома № 4 по улице Русской постучали, хозяйки увидели во дворе Ваньку Рыжего. Он сказал, что у него к ним секрет, и женщины пустили его в комнату. Внизу, под полом, Цыпкин и Павлов, напрягаясь, слушали разговор.

— Я знаю, у вас прячутся двое, — сказал Ванька, — я тоже укрыл одного — Галушкина. Ваши его знают. Надо как-то им повидаться.

Женщины замахали руками, сказали, что у них никого нет, и незваного гостя прогнали.

— А все-таки подумайте, я через два дня приду, — уходя сказал Ванька Рыжий.

«Надо бы взять, — говорил вечером Цыпкин, — где двое, там и трое». «Ни за что! — отрезал Павлов. — Это провокатор. Там нет никакого Галушкина». — «Галушкин тоже должен был остаться в городе в случае провала, надо хотя бы проверить». — «Нет».

Павлов выяснил, что Ванька Рыжий работает возчиком на электростанции, известный пьяница, его постоянное место — возле рынка, у забегаловки.

— Гоните его, даже во двор не пускайте! — распорядился Павлов.

Через два дня Глушко и Перекрестенко говорили с соседом только за забором.

— У меня пацан случайно заметил гостя, может проболтаться, — сказал Ванька Рыжий. — Нельзя ли моего к вам, на время, там что-нибудь придумаем.

Женщины сказали, что, если он, Ванька, еще хоть раз придет, они заявят на него в полицию.

Получив отказ, Ванька Рыжий — Гнеденко перепрятал десантника на улицу Чехова, к Лидии Ткаченко. Вскоре и оттуда пришлось уйти — на Льва Толстого, 13, там Александр Иванович поселился в семье Гализдро — жили здесь бабушка Матрена Васильевна, ее дочь Мария Ивановна, дети Марии — шестнадцатилетний Толя и Антонина, 22-х лет. У Антонины был свой ребенок — Георгий, один год и восемь месяцев от роду.

Неизвестно, у кого Галушкину надежнее. Ванька Рыжий в случае чего может расколоться после первого же стакана водки. Но ведь и у Гализдро — большая семья.

Галушкин начал создавать подпольную группу.


Из писем жене Галушкина от его друзей, сослуживцев:

«Тов. Галушкина! Ваш муж два месяца тому назад был в операции и не вернулся, сведений я о нем не имею. У меня нет данных, что он убит, но нет и данных, что жив. Судьбу его выясняем. Как только будут определены сведения, я Вам немедленно сообщу. Не отчаивайтесь, возможно, он в горах и отыщется. Будем надеяться, что все кончится благополучно. 3 апреля, 1942 года».

Александр Иванович был еще жив.

«Уважаемая Вера Андреевна! С большим сожалением и глубоким прискорбием должен еще раз подтвердить предыдущее известие и сообщить, что Александр Иванович считается без вести пропавшим. Вам и Вашей семье от всего личного состава Наркомата Внутренних Дел Крымской АССР выражаем глубокое соболезнование. 23 апреля 1942 г.».

Он был жив, и жить ему оставалось еще ровно две недели.

Из давнего, в начале войны, письма Галушкина сыну: «Юра! Ты рукой мамочки писал, чтобы я крепко бил фашистов и в руки им не попадал. Дорогой мой сыночек! Много раз я ходил в атаку, но я ни на одну минуту не забывал о том, чтобы живым в руки фашистов не даваться… Всегда за поясом у меня наган, из которого скорее застрелюсь, чем к фашистам попаду».

Их выдали. Галушкин почувствовал неладное, и восьмого мая Ванька Рыжий должен был в очередной раз перепрятать его. Но 7 мая дом на Льва Толстого был оцеплен карателями. Александр Иванович спрятался во дворе, в яме. Отстреливался. Когда остался последний патрон, он выстрелил себе в висок.

Он был последним десантником, погибшим в Евпатории.

Александр Иванович Галушкин лежал посреди двора, и фашисты загоняли сюда случайных прохожих. Вопрос был один: «Кто знает этого человека?».

— Он лежал вниз животом, голова повернута. Я вдруг увидела, что взгляд его упал в сторону, на меня. Мне показалось, он был еще жив… Я до конца жизни не забуду этот взгляд, — так рассказывает старая евпаторийская жительница.

Никто не знал его, кроме семьи Гализдро и Ваньки.

Семью Гализдро пытали сначала в доме, всех — от старой бабушки до ее правнука Георгия, его, самого маленького, хватали за волосы, пинали. Шестнадцатилетнему Толе забивали в голову гвозди. Его мать, Марию Ивановну, увозили в гестапо полубезумной.

Их расстреляли всех, всю семью.

Вместе с ними долго пытали, а затем расстреляли членов подпольной группы — комсомольцев Дроздова, Руденко, Бузина.

Неопознанный Галушкин продолжал лежать во дворе.

Когда дом Гализдро оцепили, Ванька Рыжий был у своего брата Федора, перед этим он привез ему с работы помидорную рассаду, но позже оказалось, что на работе ее кому-то не хватило, и вот Ванька приехал узнать, не передал ли он брату лишку, и если что — часть забрать. Они сидели и вели мирную беседу. Ванька глянул в окно и увидел — оцепляют не только дом Гализдро, но и весь квартал.

— Беги! — сказал Федор. — Еще успеешь.

— Не побегу, — сказал Иван. Он боялся за свою семью и сам вышел навстречу немцам. По дороге встретил дочь Талу, которую немцы вели на электростанцию — к нему, за ним.

Когда Павлов узнал, что Гнеденко арестовали, он выцарапал на потолке: «Павлов, Цыпкин. Здесь скрывались 2 комиссара, но погибли от предательства Ваньки Рыжего — И. К. Гнеденко, живущего по этой улице».


В Евпатории так же, как, скажем, в Сочи или в Ялте, трудно воспитывать людей. Дети растут, почти круглый год видя вокруг себя приезжих вольных, праздных людей. Здесь нет заводов с мощными традициями, как, скажем, в Донецке или Туле. Нет боевых традиций, как в Ленинграде или в Одессе. Да в том же Севастополе рядом — там воспитывает политый кровью каждый квадратный метр городской земли.

А Евпатория до войны была заштатным, безмятежным, ленивым городком. Жили здесь беззаботно русские, украинцы, евреи, греки, татары, армяне. Все друг друга знали, шли на прием не к врачу по фамилии такой-то, а к Ивану Ивановичу, устроить на работу в контору шли не к товарищу такому-то, а к Петру Петровичу. И не на службу к ним отправлялись, а мимоходом в окошко постучат, договорятся.

Маленькая жизнь маленького городка. Здесь никого к войне не готовили. Когда стал свирепствовать террор, когда каждый третий горожанин был казнен, разве не было бы естественно спрятаться, переждать, отсидеться, выжить. Но в этот страшный момент прячут у себя двух десантников Перекрестенко и Глушко, скрывает у себя Галушкина семья Гализдро.

Еще после прежних, так называемых «национальных», расстрелов мало кто из евреев уцелел. Те, кто сумел спастись, прятались по домам. Оставался на виду лишь мальчик Боря — инвалид, хромой. Немцы держали его для забавы, он работал в гестапо истопником, собирал дрова.

Когда тральщик «Взрыватель» выбросило на берег и волны добивали его — рубки, надстройки, палубу, немцы посылали к нему за дровами калеку Борю. Пляж после десанта был заминирован, и немцы гадали — пройдет калека к тральщику или взорвется. Дважды проходил Боря к кораблю и возвращался с дровами. И только на третий раз подорвался.

Когда он лежал в больнице (с множественным осколочным ранением обеих ног), ему через приемную передавали посылки, так и писали на них: «Для Бори». Шли к нему — русские, украинцы, армяне, греки.

Конечно, были и трусы, были и предатели. На войне как на войне. Кто-то выдал семью Гализдро. Были в Евпатории свои полицаи — из местных.

Но не они определяли характер города, не они определяли судьбу войны.


Все Ванька да Ванька, а было ему пятьдесят лет. Отчества его никто не знал, да и зачем человеку отчество, если он работает возчиком и пьет.

Его держали в полиции ровно неделю. Он знал и того, кто застрелился во дворе дома Гализдро, и тех, кто скрывался на улице Русской, в доме № 4. Мне неизвестно, пробовали ли в полиции подпоить Гнеденко. Может быть, может быть.

Потом пальцы его рук стали вставлять в дверной проем, пока не переломали. Потом отрезали ему уши и нос. Потом отпилили кисти рук, потом отпилили ноги.

Живые останки Ваньки Рыжего лежали в гестапо. И фашисты стояли над ним. Трудно было узнать в человеке человека, одна лишь душа еще трепетала, мерцала, доживала последние минуты свои. Загадочная славянская душа.

Таких мук, какие принял Ванька Рыжий, не принял никто и никогда на этом побережье, начиная, наверное, со времен скифов.

Воюют солдаты, но побеждает народ. Мы часто говорим — народ, народ!.. Велик, могуч! Как о чистом воздухе, который не увидеть и не объять. Но увидеть, потрогать, положить на плечо руку — народу, как?

Возчик Ванька Рыжий — вот народ. Иван Кондратьевич Гнеденко.

…Десять дней лежал неопознанный Галушкин во дворе опустевшего дома Гализдро. Фашисты установили пост — а вдруг кто-то из знакомых заглянет? Все зря.


В 1944 году приехал на побывку молодой летчик Леонид Гализдро-Капшук, муж Антонины. Ни жены, ни маленького Георгия, никого в доме не нашел.

— Мы еще разберемся после войны, чьих это рук дело, — сказал он.

Он собирался искать предателей, а пока поспешил на фронт, добивать фашистов.

Тогда же, в 1944 году, он и погиб.


Что ни говорите, а мгновенную решимость проявить легче, чем постоянно, всегда быть готовым к любым испытаниям. Один раз в жизни можно все, один раз даже трус может себя превозмочь!

Прасковья Григорьевна Перекрестенко в войну проявила оба качества. И мгновенную решимость, когда надо было принять в дом на сутки 60 десантников, а затем и воинскую твердость, долготерпение, когда двое из них остались в доме до прихода советских войск. В самое страшное время она хранила и оберегала в Евпатории Советскую власть в лице ее главного руководителя. Она, ее шестилетний сын и старики — все они за эти два года и четыре месяца могли быть расстреляны каждый день.

Неисповедимы пути людские. После войны Перекрестенко жила уже не на улице Русской, а в другом доме, неподалеку. Жила много лет. И вот из этого дома ее стали выселять. Горисполком решил продать домик как малометражный. Кому? Другому лицу. Конкретно? Молодому экспедитору мясокомбината… Прасковья Григорьевна хотела сама внести деньги, чтобы купить этот домик, в котором прожила много лет. Но ей сказали — нельзя. Экспедитору — можно, вам — нет.

Эти события происходили в конце шестидесятых годов, сразу после того, как по соседству, на Русской, 4, была торжественно открыта мемориальная доска. К этому времени Перекрестенко уже больше лежала, чем ходила, — стали сильно опухать ноги.

К кому обратиться?

Если бы хоть кто-то был жив из тех моряков, которых она целые сутки прятала у себя, спасала. Хоть один, любой, он бы ее не дал в обиду. Но ведь есть, живы те двое — Павлов и Цыпкин!

Цыпкин был от нее далеко, тяжело болел, и она не стала его тревожить.

Павлов жил неподалеку, в Симферополе. Персональный пенсионер, всеми уважаемый, известный в Крыму человек. К нему, Федору Афиногеновичу Павлову, и обратились знакомые Прасковьи Григорьевны (сама она не решилась обратиться). Павлов ответил коротко и прямо:

— Перекрестенко? Что заслужила, то и получает. В подполье проявляла пассивность, работала под нажимом.

Что же произошло?


Два человека жили вместе. Не день, не неделю, не месяц. Два года и четыре месяца под одной крышей, спали рядом, ели из одной миски.

После войны один из них, Федор Афиногенович Павлов, решил объявить себя руководителем крупного евпаторийского подполья. Он обратился в первую очередь к Цыпкину:

— Поддержишь меня — и я тебя не забуду.

— Не надо, Федя, — сказал Цыпкин.

Перекрестенко тоже отказалась лгать. И оба из товарищей превратились во врагов. В конце 1944 года Цыпкина по наветам Павлова исключают из партии за то, что, «очутившись на временно оккупированной территории, не проявил должной борьбы с немецкими оккупантами, этим самым проявил трусость и не оправдал доверие партии».

Вспомните, ко всему этому: в том же 1944 году, только раньше, в первый же день освобождения Евпатории Цыпкину рассказали, что его жену и двоих мальчиков немцы привезли из Симферополя и здесь, на Красной горке, расстреляли.

Бывший председатель Евпаторийского горисполкома тяжело заболел и из Крыма уехал.

Павлов стал искать других «участников героического подполья». Набрал ни много, ни мало — 130 человек! Они — свидетельствовали, он им выписывал партизанские билеты. Никакого Галушкина в городе не было, объявил он, Галушкин погиб под Евпаторией («свидетелей» этой гибели тоже нашел), а подпольная организация была одна — которой руководил он, Павлов. Федор Афиногенович организует потрясающие по цинизму фотографии: вот он поднимается по лесенке к потолку, к открытому люку, и у него в руке (конечно, той, что ближе к фотографу) пистолет. Под снимком он ставит надпись: «Павлову угрожает опасность». Другая фотография: женщина по пожарной лестнице (надо полагать, с черного хода), рискуя собой, лезет среди бела дня водружать на здание красный флаг. Эти «документы» и поныне хранятся в архивах Евпаторийского музея. И правильно: это тоже надо хранить.

В наспех сочиненных воспоминаниях он пишет о многочисленных диверсиях, подпольных складах оружия, о нападениях на фашистских офицеров. В своих мемуарах, изданных и рукописных, Федор Афиногенович ни единым словом не вспоминает своего товарища по десанту и по затворнической жизни Цыпкина. Ни единым словом не вспоминает женщину, которая, рискуя собой, родителями, ребенком, спасала его от смерти.

Если бы хоть кто-то был жив из моряков, из тех шестидесяти…

И вдруг — есть! Жив! Жив Алексей Лаврухин, пулеметчик из группы Литовчука, из той самой четверки, которая добралась до Севастополя. Жив, в Севастополе же и живет.

Как сумел он уцелеть в этой войне — непостижимо! После десанта Лаврухин немного отдохнул в Севастополе, за эти короткие дни успел познакомиться с Ольгой, восемнадцатилетней милой девушкой, сумел отправить ее в тыл вместе с семьей: оформил их всех как своих родственников. Он проводил их с одним из последних кораблей. Знаете, какой корабль их отвозил? Лидер «Ташкент». Тот самый «Ташкент», который не смог высадиться на евпаторийский берег, чтобы выручить Лаврухина, теперь выручил его невесту, будущую жену.

Вы, конечно, слышали песню с такими словами: «Последний матрос Севастополь покинул…». Считайте, что эти строки про Алексея Лаврухина. У Херсонесского маяка оставалась последняя группа защитников, и сюда пришел за ними (прорвался, пробился через огненное кольцо) последний катер. Моряки прыгали с обрыва на берег, а Лаврухин не мог прыгать, у него были перебиты обе ноги; он полз к обрыву, а вниз стал спускаться на веревке. Оставалось несколько метров, когда он, потеряв сознание, рухнул вниз. Дальше не помнил ничего — как его подобрали, как шли морем… Очнулся в Новороссийске, в госпитале, здесь его нашло долго плутавшее письмо от Ольги — невесты.

Обе ноги его были черные.

— Жить будете, ходить — нет, — так сказали ему врачи.

Но моряк Алексей Лаврухин и жить остался, и ходить стал. Он еще получил медали за освобождение двух европейских столиц.

Когда его разыскала Перекрестенко, у них с Ольгой Прокофьевной было уже четверо детей. Он работал слесарем на одном из заводов в Севастополе. Работал, как воевал, — безупречно. Больше пятидесяти грамот, поощрений, благодарностей, имя — в Книге почета. А что он испытал, через что прошел на войне, Лаврухин про то не рассказывал.

Прасковья Григорьевна списалась с Алексеем и потом — не сразу, не в первом и даже не во втором письме — рассказала о своей печали:

«Многоуважаемые Алексей Никитович, Ольга Прокофьевна и детки Алеша, Лена, Валя, Витя. Здоровья вам, счастья и долгих лет жизни. Вы просите, чтобы мы приехали к вам, так я сейчас не могу, больная я. Вы спрашиваете за дом. Хочу вас посвятить о своем горе. Вещи наши, оставленные на старой квартире, выгружают, замки сломаны, нас не посчитали пригласить. Мне очень тяжело в настоящее время, Алексей Никитович, ведь мы прожили там пятнадцать лет.

Муж узнал, что в горисполкоме решили продать наш домик как малометражный частному лицу, мы хотели собрать и внести деньги, так у нас не взяли, и сколько мы ни хлопотали, нам не продали. А когда фактически толкнули нас на обмен и мы съехали, новому жильцу вскоре и продали. Может, думают, он моложе (экспедитором в мясокомбинате работает) и будет лучше содержать жилье. Вот скажите мне теперь, Алексей Никитович, почему к нам такое отношение, чем мы провинились? До свиданья, приезжайте к нам.

7.VIII.68 г., П. Перекрестенко.»

Вот что ответил отец четырех детей, слесарь Алексей Лаврухин, бывший пулеметчик, который всего-то сутки в жизни знал когда-то давно евпаторийскую жительницу Пашу Перекрестенко. Не 2 года и 4 месяца прожил у нее, а сутки.

«Многоуважаемая Прасковья Григорьевна, вы для меня мать родная, хотя и не по возрасту, но по содержанию своей души. Не отчаивайтесь, Прасковья Григорьевна, не для того я оставался живой и через двадцать шесть лет появился перед вами на свет, чтобы не помочь вам.

2.IX.68 г., Алексей Лаврухин.»

Лаврухин поехал в Евпаторию. Морем. От набережной он молча, никого ни о чем не спрашивая, упрямо искал улицу Русскую. Искал долго, ведь он был здесь всего один раз в жизни, больше четверти века назад. Он старался идти знакомыми дворами, но многое не узнавал, путался и, наконец, вышел на родную ему маленькую улочку. Здесь, на Русской, 4, он на фасаде дома увидел мраморную мемориальную табличку; прочел, что в этом доме была конспиративная квартира евпаторийских подпольщиков.

Люди подсказали ему новый адрес Прасковьи Григорьевны Перекрестенко. Они встретились, потом он ходил по кабинетам городских руководителей. Все хлопоты оказались напрасны. Накануне отъезда он пошел в степь той же, никому не видимой дорогой, которой они тогда прорывались вчетвером на Севастополь, пошел, чтобы снова увидеть родные сердцу места, а заодно успокоиться.

Он не сомневался, что своего добьется.

«Редакции «Известий». Уважаемая редакция. Я хочу напомнить об одной тыловой гражданке… в городе люди думают, что все десантники погибли, но так не бывает, кто-нибудь жив да остается, и вот я двадцать шесть лет спустя заявляю, что я живой. До этого я молчал, ведь все мы воевали, что кричать об этом? Не буду описывать, что у нас была за встреча с Прасковьей Григорьевной, всякий поймет… От имени своих погибших товарищей я добиваюсь и буду добиваться, чтобы к ее нуждам отнеслись по справедливости.

А. Лаврухин, бывший моряк Ч.Ф.»

В Крым выехала корреспондент «Известий» Ирина Дементьева. Можно только представить с какими трудностями пришлось ей столкнуться. Тельняшка Павлова к этому времени как драгоценная реликвия уже была выставлена в Крымском областном музее в Симферополе, уже были изданы мемуары Павлова, голос его уверенно звучал со всех трибун, где собирались ветераны войны, редкий президиум обходился без него.

В дверях кабинетов, куда заходила журналистка, ее неизменно спрашивали:

— А вы с Павловым говорили?

Подсказывали:

— Вы обязательно с Павловым посоветуйтесь.

Конечно, она с ним повстречалась. И он с ошеломляющей неприязнью повторил слово в слово:

— Что заслужила Перекрестенко, то и получает. В подполье проявляла пассивность, работала под нажимом.

И тогда журналистка спросила:

— Кормила ли?..

Растерялся Павлов. Но ненадолго.

— Ну… разве что кормила.

И Ирина Александровна Дементьева тоже отправилась в степь вместе с Лаврухиным, его женой Ольгой Прокофьевной и младшим сыном, четвероклассником. Женщины и ребенок инстинктивно держались шоссе, а Лаврухин забирал вправо, в степь. Он уверял, что за холмом, в балке, будут большие деревья, а дальше село, в котором староста расселил их по домам; в том селе их обогрели, накормили, староста направил мимо них верхового немца, который проезжал через село. Это здесь моряки разбились на пятерки и простились.

И правда: дорога повела их под уклон, навстречу поднялись кроны старых деревьев, и они увидели село. И их встретил (надо же!) тот же староста, восьмидесятилетний старик; увидев группу людей, идущую к нему, он испугался, гости его успокоили. Собравшиеся вокруг люди вспоминали события почти двадцатисемилетней давности так, будто они происходили сегодня утром.

— Вы не волнуйтесь, — говорила журналистка Лаврухину, — все, что от меня зависит, я сделаю.


Правда все-таки остается, все проходит, а она остается.

Вопрос о недостойном поведении Павлова рассмотрело бюро Железнодорожного райкома партии Симферополя. Ему был объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку, в частности «за фальсификацию документов с целью присвоения себе роли руководителя подпольной организации», — так записано в решении. Строгий выговор — только-то.

Дом у работника мясокомбината забрали и вернули Перекрестенко.

Цыпкину вручили партизанский билет и медали. Ему предложили… вновь вступить в партию. «Не вступить, — ответил он, — а восстановить». Дело затянулось.

Я убежден, что и это было бы доведено до конца.

Но Цыпкин умер.


Почти до конца шестидесятых годов так и считалось — из 740 десантников только четверо добрались до Севастополя, из них трое потом погибли.

Но когда Перекрестенко попала в беду, откликнулись вдруг… другие участники десанта. Словно из небытия возникли М. Борисов, рабочий из Немана (бывший морской пехотинец), Н. Панасенко, инженер из Новосибирска (бывший разведчик), X. Ровенский, рабочий из Днепропетровска (бывший сапер, это его ранило в глаза, и женщины на Русской, 4, ножницами вынимали осколок). Чуть позже стали всплывать новые имена — бывший командир роты морских пехотинцев Николай Шевченко (из Краснодара), бывшие пулеметчики Виктор Дунайцев (из Симферополя) и Василий Щелыкальнов (из Гусь-Хрустального). Потом обнаружились Корниенко, Пронин, Крючков.

Сколько их осталось в живых? Точно не знаю. Все равно единицы.

Что спасло их? Чудо. Разве не чудо, что раненый Дунайцев по настоянию врачей должен был остаться в больнице (и был бы тоже расстрелян прямо в кровати), а он побрел на берег. Разве не чудо, что Шевченко, дважды раненный, ковылял, добирался к тральщику «Взрыватель» (и его бы тоже расстреляли танки с берега), а его перехватил по дороге товарищ и взял на буксир.

У каждого из них была трудная судьба. Кого-то в трюме корабля тяжело раненным доставили в Севастополь, кого-то в бессознательном состоянии взяли в плен (фашисты моряков в плен не брали, но в Евпатории были и румынские части). Бывший морской пехотинец Николай Панасенко прошел шесть фашистских концлагерей и лазаретов для военнопленных, его выводили на расстрел. Разве не чудо, что он жив!

И даже из группы Латышева (13 человек высадились с подводной лодки с заданием выяснить судьбу десанта. Последние слова Латышева: «Подрываемся на своих гранатах, прощайте…»), даже из этой маленькой группы один спасся — Василюк, он кинулся в море.

Остался жив Иван Клименко: с гибнущего тральщика «Взрыватель» его отправили с донесением — вплавь в Севастополь. До войны он участвовал в марафонских заплывах. И теперь он плыл долго в январской ледяной воде, пока его в полубессознательном состоянии не подобрал наш корабль.

Какими они возвращались…

Об Иване Клименко (он был награжден боевым орденом) рассказал бывший чекист Галкин:

— Он очень больной был. Так с виду вроде ничего, а как заговоришь о десанте, его начинает трясти… Говорить с ним было нельзя, я почти ничего и не узнал от него. Он умер.

Василий Александрович Галкин неспроста интересовался судьбами десантников. Перед войной его рекомендовал в партию Александр Иванович Галушкин. Галкин знал характер своего духовного наставника и не верил Павлову, что Галушкин пал рядовой смертью где-то за Евпаторией. Чувствовал: просто так тот свою жизнь не отдаст. Уйдя на пенсию после работы в органах безопасности, он продолжал заниматься историей десанта. И это он, Галкин, в конце концов, раскопал историю Галушкина, семьи Гализдро, Ваньки Рыжего.

Большое это дело — чувство долга.


Лаврухин, с которого все началось, никак не мог поверить, что трое его боевых друзей по десятидневному переходу погибли потом при защите Севастополя. Особенно не хотел смириться с гибелью самого лихого из них — тезки Алексея Задвернюка. Лаврухин так и говорил друзьям: не мог он погибнуть. Я — мог, он — нет.

И свершилось еще одно чудо. Действительно, жив оказался Алексей Задвернюк! В одном из поселков Горьковской области работал в колхозе бригадиром.

…Как они встретились в Москве, на перроне Казанского вокзала! Лаврухин не рассчитал, и вагон с Задвернюком проплыл мимо, но тот уже стоял в тамбуре первым и сам, узнав в толпе на перроне Лаврухина, спрыгнул на ходу.

Как они встретились! Как кинулись друг к другу! Они плакали — два моряка…

И фотокорреспондент «Известий» Сергей Косырев, сам фронтовик, расчувствовавшись, забыл нажать кнопку фотоаппарата. Успел снять в последний момент.

Они относились друг к другу с нежностью — оставшиеся в живых десантники. Они — малая горстка их — ездили к Лаврухину в гости в Севастополь, оттуда вместе морем — в Евпаторию.

Они снова оказались рядом, и это время было самым счастливым в их жизни.


Погибшего моряка накрывают морским флагом. Священнодействие — воина накрывают тем флагом, под которым он сражался, который он защищал. Адмирал Нахимов на смертном одре был накрыт андреевским флагом с линейного корабля «Императрица Мария», который развевался над ним в Синопском сражении. Когда 5 января 1942 года фашисты на бреющем полете расстреливали наши корабли, убитых моряков тоже накрывали военно-морским флагом.


Если вы, читатель, увидите вдруг, что какой-то старик нервничает, хочет быстрей попасть к врачу, — не сердитесь на него, это, быть может, Ровенский, почти ослепший, пришел лечить единственный глаз свой.

Если увидите, что пожилая женщина с трудом, задыхаясь, переходит улицу, — помогите ей, это, быть может, немного дальше, чем надо, убрела от дома на больных, опухших ногах своих Перекрестенко, и ей не хватает сил вернуться.

И пожилому мужчине уступите место в автобусе. Я знаю, о любом старике надо заботиться, о каждом. Но все-таки… Может быть, это Лаврухин, у него изранены обе ноги. Уступите сегодня, сейчас. Завтра будет поздно. Завтра его не будет.

Это только кажется, что их много и что они всегда с нами. На самом деле они уходят, их почти не остается.

…В конце семидесятых годов, в самом конце ноября на одной из окраинных севастопольских улочек умирал старик — высохший, желтый, с остатками седых волос. Когда к дому подъехала «скорая помощь», чтобы забрать его в больницу, где он должен был умереть, зять, молодой парень, накрыл его одеялом, легко, как пушинку, поднял на руки и вынес. Во дворе старик попросил положить его на землю. Он оглядывал крыльцо с пластиковыми перилами, которые сам делал, чтобы легче было ходить, цементный двор, баньку в углу, деревянный сарай, виноградные лозы вокруг. Он лежал минут десять, он все хотел запомнить. Потом его положили во дворе на носилки и вынесли за ворота, где стояла «скорая помощь». И он опять попросил положить его на землю возле дома.

Осень была на исходе, но светило солнце и стояла тишина; такая была благодать в природе, что лучше и не надо. И это хорошо, потому что даже малое движение воздуха, легкий ветерок мог поднять старика и унести — так он был слаб и худ, к тому же у него не было одной ноги, от самого бедра. Он лежал, рассматривал крашеные ворота, тюлевые занавески на окнах, булыжную улицу, женщин, идущих на базар с сетками, корзинами; он смотрел на все это, и санитар не торопил его.

Это был Лаврухин.

Перед этим его парализовало — правую часть тела, и он упрямо учился писать левой рукой. Потом нога его почернела, как тогда, в войну, когда он последним уходил из Севастополя. Ему сделали три операции, прежде чем ампутировать ногу.

До смерти оставалось еще месяца два, когда он спросил Ольгу Прокофьевну: «А в чем ты положишь меня?» Она заплакала. Но он ей приказал, и она вынула из шифоньера белую рубашку — новую, ни разу не надетую, которую зять привез из Германии. Достала костюм черный. «А на ноги что?» Она, не переставая плакать, достала ботинки. «Не надо, — сказал он, — тяжело с одной ногой в ботинках. Тапочки коричневые приготовь».

— А чем накроешь меня? — спросил бывший моряк Лаврухин.

Она показала ему белый красивый тюль.

— И не жалко тебе?

Он хотел ее рассмешить, а она еще больше заплакала.

…Я спрашиваю Ольгу Прокофьевну, какие были его последние слова.

— Он с вечера мне сказал: домой не уходи. А рано утром умер. В полном сознании, он только имена одни называл, торопился. Думал разговором смерть перебить. Сначала родных всех называл — попрощался, потом однополчан — много имен, тех даже, кто еще тогда, в январе, погиб… Похоронили очень хорошо. Музей Черноморского флота машину дал, завод помог, все товарищи пришли. Перекрестенко пятьдесят рублей прислала.

П. Перекрестенко: «Я когда узнала о смерти Лаврухина, дак я кричала криком! Одна я теперь осталась».


В одно время с Лаврухиным парализовало в Горьковской области Задвернюка. Тоже правую половину тела. И умер он в тот же год, той же осенью. Они были как близнецы — два Алексея.


Мы прогуливаемся по Евпатории с бывшим сержантом морской пехоты, десантником Александром Илларионовичем Егоровым. Он рассказывает:

— А мы и не волновались перед высадкой. Мы же к своей земле шли, к нашей.

До конца шестидесятых годов Егоров и не знал, что высаживался с десантом именно в Евпатории…

Приехал как-то в Севастополь, там экскурсовод стала показывать экскурсантам Стрелецкую бухту, рассказала о евпаторийском десанте. Он вспомнил: шли тоже отсюда, а куда — на их катере почему-то не объявили. Он отправился потом в Евпаторию, сошел на берег, осмотрелся, двинулся дальше и не сразу, помаленьку стал узнавать — и набережную, и парк, и трамвайную линию. Жил тогда Егоров на Севере, чувствовал себя совсем скверно, а здесь, на юге, вдруг «оздоровел». Попросился на прием в горисполком. Дело было как раз после истории с Перекрестенко, и ему не отказали — разрешили купить здесь дешевый домик, он его своими руками достроил и теперь чувствует себя счастливым.

— Вот здесь, — показывает он, — на меня кинулся сзади часовой, но ребята его штыком прикололи. Здесь шла немецкая машина, и, когда она поравнялась с нами, я гранату в смотровое стекло кинул. Я за столбом стоял, а двое моих ребят лежали. Меня ранило в руку, в ногу и в голову. И тех двоих тяжело ранило. Я пакет вскрыл, стал одному голову перевязывать, а пальцы аж туда все и утонули — вся голова разбита. Он только успел спросить: «Кто меня перевязал?» Я говорю: «Сержант Егоров» — он и умер сразу. Второй просит: «Пристрели меня». Я говорю: «Нет, я сам такой же». Ногу разбитую на винтовочный ремень устроил, а винтовку, значит, вместо костыля приспособил и — в город. Все же туда идут… Дошел до Театральной площади и там возле трансформаторной будки потерял сознание. Очнулся, когда услышал: раненых на берег. Тогда я обратно побрел, к своему раненому. Лежит. Дождался я — четверо наших проходили, я говорю, возьмите его.

На катере доставили нас в Севастополь. Там, в операционной, я его опять увидел, меня привезли — его увозят. Я говорю хирургу: «Меня потом, если жив буду, рядом в палате положите, меня с ним ранило вместе, и я теперь за ним ухаживать буду». Потом его на Большую землю увезли. Имени его не знаю. Надобности не было спросить, помню только лицо — черное, в оспинках: от взрывчатки. Жив ли теперь?

Для сержанта морской пехоты Егорова Евпаторийский десант был далеко не главным событием на войне. До этого под Алуштой от роты (120 человек) их осталось всего восемь. Потом снова бой, тоже под Алуштой, от новой роты осталось двенадцать человек, и снова он живой. Потом от взвода осталось их двое… Такая была война.

Теперь в Евпатории он живет, работает, но выглядит здесь несколько чужим. Ходят вокруг загорелые, беззаботные, распахнутые. А Егоров в костюме, застегнут на все пуговицы, застенчив.

— Ну что же, — говорит он виновато даже, — мы ведь плацдарм заняли. Мы свое задание выполнили, а?

Мы прощаемся. Он, маленький, худощавый, уходит. И я знаю: в первый автобус он не попадет — час пик, и во второй не попадет.

Я еще брожу по городу, думаю: хорошо бы им, немногим, дожить оставшееся время без забот. Хорошо бы выхлопотать персональную пенсию, местную, для Перекрестенко, жизнь которой после войны не сложилась, она теряла родных — отца, мать, сына, внука. Если не ей — местную персональную пенсию, то кому же? Уже никто столько не сделает, сколько она в войну за два года и четыре месяца. Память сохранить бы — о каждом. Может быть, не знаю, на какой-то улице повесить указатель: «Имени Ивана Гнеденко». Его уже и не помнит никто и не знает. Только Перекрестенко помнит:

— Все это разговоры, что выпивал. Он за жизнь свою мухи не обидел. Ну, если иногда немножко и выпьет, едет на своей подводе мимо, песни украинские поет. Хорошо пел, красиво.

И вот я представляю: экскурсовод ведет экскурсантов по Евпатории (их много бывает здесь), приводит на улицу имени Ивана Гнеденко. «Кто это?» — спрашивают экскурсовода.

— А был такой человек, как все. Работал возчиком. А потом началась война…

1984 г

Персона «нон грата»

Памятник

На Балтике воевало тринадцать подводных лодок-«эсок».

Лишь один из командиров перед походом написал завещание. В ту минуту предчувствие вызвало улыбки.

А в итоге из тринадцати уцелела лишь единственная как раз под номером 13.

Подводная лодка, не вернувшаяся на базу, считалась «пропавшей без вести». Что это значило для матерей и вдов, мы знаем.

Если экипаж успевал подать сигнал гибели, родным отвечали по общему стандарту: пал «на поле боя». Матери искали сыновей на суше — «на поле» — и теряли следы.

Несколько лет назад Совет ветеранов — подводников Балтики добился, чтобы все «пропавшие без вести» балтийские экипажи считались погибшими. Более тридцати экипажей, около двух тысяч человек.

Уцелевшая подводная лодка «С-13» уничтожила фашистов больше всех.

Я спросил у штурмана лодки Николая Яковлевича Редкобородова, видел ли он когда-нибудь немцев в лицо.

— За всю войну — одного,— ответил он,— Наши потопили лодку, а командира спасли и привезли на базу. Шел сорок пятый год. Мы пошли смотреть, как в зоопарк, что за немцы такие, с кем воюем. Высокий, светлый, надменный, в кожаном пальто.

Подводная война — врага в лицо не знать, а после собственной гибели — раствориться: ни холма, ни куста; родным — ни присесть, ни былинку потрогать.

В том, что «С-13» во всех схватках победила, выжила, — заслуга каждого из экипажа, но в первую очередь — командира, в закрытом от мира маленьком пространстве он — бог, царь и воинский начальник. Все решает его искусство, если хотите — талант.

На «С-13» было два командира. Вначале — Петр Петрович Маланченко. За уставные провинности его разжаловали, отправили солдатом в штрафной батальон.

С апреля 1943 года и до конца войны подводной лодкой командовал Александр Иванович Маринеско. За уставные провинности был резко понижен в звании и уволен из флота.

Потом, позже обоим звание вернули.

Странное повторение судеб, чего больше здесь — случайности, закономерности? Где вина, а где беда?

Схожи оказались командирские судьбы, а развязка — разная.

Маланченко после войны преподавал в военном училище.

Маринеско доживал в забвении и умер — в бедности.


В середине семидесятых годов белорусскому парню из шахтерской семьи Валерию Приходько выпало служить на флоте в Лиепае. И хотя к этому времени даже старослужащие офицеры знали о войне лишь понаслышке, легенды о Маринеско заполняли все побережье. Из разноречивых сведений Приходько понял главное — характер: этот человек ничего не боялся — ни в море, ни на суше. Но если в море был расчетлив и хитер, то на берегу не знал порою ни умеренности, ни осторожности. Талант имел — от бога. Поразило невероятное: Маринеско, вначале на «Малютке», а потом на «С-13», потопил почти восьмую часть того, что за всю войну все остальные подводники Балтики.

И понял другое: выдающаяся личность — в немилости.

После демобилизации Приходько поступил на отделение скульптуры театрально-художественного института в Москве. На третьем году учебы задали тему курсовой: скульптурный портрет великого человека. Кто-то выбрал Ван Гога, кто-то — Янку Купалу, а Валерий — Маринеско. Он связался с родными и друзьями командира, с членами экипажа «С-13», с видными флотоводцами, ознакомился с архивами — побывал в Ленинграде, Одессе, Москве, Лиепае, Калининграде, все за свой счет.

На последнем курсе ему утвердили тему дипломной работы. Зам. начальника Центрального военно-морского музея в Ленинграде согласился приобрести памятник: «Купим».— «Будет ли он выставлен в экспозиции?» — спросил Приходько.— «Нет, в запаснике»,— «Я вам подарю, бесплатно».— «Нет, выставляем только Героев». Приходько отправил фотографии эскиза в Совет ветеранов-подводников, те разослали снимки в Одессу, где родился Маринеско, в Кронштадт и Лиепаю, где он служил. Из Кронштадта уведомили, что памятник не нужен. Из Одессы не ответили. Из Лиепаи офицер, политработник в/ч В. Иванов, сообщил, что им нужен лишь небольшой бюст Маринеско, чтобы вручать как приз «мастеру торпедной атаки». Это обнадежило.

Валерий поехал в Лиепаю и получил согласие на памятный знак. По существу — памятник. Высота — около трех метров. Командир «С-13» стоит у перископа, мы, зрители, у него за спиной, как бы среди экипажа, командир обернулся к нам, чтобы сказать: «Есть цель!» Похож.

Приходько поделился радостью с Михаилом Филипповичем Вайнштейном, бывшим дивизионным механиком, близким другом Маринеско.

И получил ответное письмо: «Ничего у Вас не выйдет…»


Александр Иванович Маринеско родился в 1913 году. Мать — украинка, отец — румын (в 1893 году избил офицера, из карцера бежал, переплыл Дунай и оказался в России). Плавать начал учеником матроса с тринадцати лет. А еще через тринадцать стал командиром подводной лодки «М-96» — «Малютки».

Судьбе было угодно так распорядиться, что в эту же пору, чуть пораньше, в Гамбурге был торжественно спущен на воду «Вильгельм Густлов» — «непотопляемый» девятипалубный чудо-корабль, последнее слово техники, для отдыха элиты рейха. Два театра, танцплощадки, бассейн, гимнастический зал, рестораны, кафе с зимним садом и искусственным климатом. Личные апартаменты Гитлера. Длина — более 200 метров, запас топлива — до Иокогамы: полсвета — без заправки. Гитлер лично «крестил» корабль и на банкете поднял тост: «За великую Германию». В войну «Густлов» стал учебной базой высшей школы подводников.

Семь лет спустя пути Маринеско и непотопляемого красавца пересеклись… Даже среди некоторых профессионалов бытует мнение: Маринеско повезло. Доказать, что это не так, что он сам шел к подвигу, — нетрудно.

В школе юнг ему как лучшему сократили срок обучения до полутора лет вместо двух и без экзаменов перевели в мореходку. Спецкурсы комсостава также окончил досрочно.

Уже через год после того, как Маринеско принял «Малютку», она стала знаменитой: установила рекорд скорости погружения, успешнее всех провела торпедные стрельбы и была признана в 1940 году лучшей на Балтике. Нарком флота Н. Кузнецов наградил Маринеско именными золотыми часами.

«Предан партии, решителен, и смел, сообразителен и находчив. Дисциплинирован, отличный моряк, настойчив… Корабль находится в высокой боеготовности». Среди прочих выводов: «достоин должности командира ДПЛ (дивизиона подводных лодок. — Авт.)».

Так аттестовал Маринеско сам командир ДПЛ Е. Юнаков, поставив, таким образом, ученика рядом с собой. Как сказал писатель А. Крон: «Не всякий адмирал имел в 27 лет такую блестящую характеристику».

Война застала его в море. Именно Маринеско 18 июня 1941 года сообщил о грозящей беде. В боевом походе он засек 32 тяжело груженных транспорта со свастикой, которые спешили из портов Северной Балтики в Германию. Завидев лодку и поняв, что обнаружены, на транспортах переполошились. Командир лодки доложил на базу, ему ответили: «Паникер».

От «Малюток» особых подвигов не ждали: и автономность невелика, и запас торпед мал. Однако Маринеско потопил транспорт водоизмещением в 7000 тонн и был награжден орденом Ленина. Минуя сеть мин, «Малютка» высадила десант — Маринеско произвели в капитаны 3 ранга.

Александра Ивановича переводят на «С-13». В первом же походе с новым командиром лодка потопила транспорт. Маринеско наградили орденом Красного Знамени.

Конечно, подвиг был ему предназначен.

За всю службу на флоте — с 1933 года и за всю войну до 1945 года — Александр Иванович «сорвался» дважды. И самовольная отлучка, и опоздание связаны были с выпивкой. Но вот протокол парткомиссии от 12 мая 1944 года: наказания снять «как с полностью искупившего свою вину перед партией честной работой и высокой дисциплиной».

Злополучный Новый год — 1945-й. Нейтральная Финляндия, г. Турку. Маринеско с товарищами был отпущен в город. В пустом гостиничном ресторане они со славянской широтой попросили накрыть стол на шестерых. Маринеско очаровал молодую красивую хозяйку гостиницы и у нее остался.

Под утро постучала горничная, сообщила, что внизу ждет жених хозяйки с цветами. «Прогони»,— сказал он. «Ты же на мне не женишься?»— «Не женюсь,— сказал Маринеско,— но все равно прогони». Вскоре в дверь снова постучали, теперь уже офицер с лодки: «На базе переполох, вас ищут».— «Прогони,— сказала она,— я ради тебя жениха прогнала».

И командир сказал офицеру: «Ты меня не видел».

Вернулся вечером.

Прошел слух, что его завербовала вражеская разведка.

Идти в море с другим командиром экипаж отказался.

По словам бывшего комдива, ныне доцента, кандидата военно-морских наук В. Полещука, история дошла до Жданова. Маринеско разрешили выйти в море.


Звездный час. 30 января лодка выследила знаменитый «Вильгельм Густлов», на борту которого спешили на запад более 7000 человек, среди них 22 гауляйтера земель польских и Восточной Пруссии, высокопоставленные чиновники, генералы и высший офицерский состав. Вспомогательный женский батальон — около 400 человек. Но главное — надежда и цвет фашистского подводного флота — 3700 подводников для 70—80 новейших лодок.

«Атака века» — так мировая печать окрестит потом потопление «Густлова», а у нас в стране Маринеско нарекут: «подводник № 1».

Между тем «С-13» обратно на базу не спешила и 9 февраля торпедировала еще и шедший под охраной крейсер, на борту которого было 3600 гитлеровских солдат и офицеров.

Александр Маринеско, отмечал с восхищением нарком флота Н. Кузнецов, за один поход уничтожил целую дивизию!

Комдив А. Орел представил Маринеско к Золотой Звезде.

Награду снизили до ордена Красного Знамени.

Из подвига вычли вину. Задним числом.

Соответственно были снижены награды и всему экипажу.

Вот теперь Маринеско дал себе волю — выпивки, отлучки, конфликты с начальством. Когда понял, что болен, на очередной парткомиссии попросил определить его на излечение. Война была уже позади. Маринеско просто уволили с флота, при этом понизили в звании сразу на две ступени.

Жаль, поздновато вышел приказ министра обороны Р. Малиновского, год шел 1960-й, и жить Александру Ивановичу оставалось немного. Этот приказ отменял прежние, неприятные, реабилитировал Маринеско полностью.


Памятник задумали отлить из бронзы.

Моряки, офицеры в течение полугода сэкономили и сдали сверх плана тонну цветного металла и обменяли его на бронзу. Приходько привез в Лиепаю земляка, мастера Суходольского. Осмотрели печи — емкость невелика: «Отольем по частям, по пять кусков, потом сварим». Подъехал другой мастер, из Минска, — Волохов. Лиепайское районо помогло достать ортофосфорную кислоту для формовки, фуриловый спирт удалось выменять у рижской «Макслы». Глыбы гранита — старого, еще петровских времен — взяли на месте разрушенного пирса. Бросили клич: с офицеров — по пять рублей, с мичманов — по три рубля, с матросов — по 50 копеек. Всеобщий подъем был необыкновенным. Собрали три тысячи.

Но рабочие трудились бесплатно, сверхурочно. Валерий Приходько за свой многолетний труд от денег отказался, заплатили лишь минским литейщикам (один приехал в счет отпуска, другой — пенсионер), оставшиеся деньги решили потратить на организацию праздника открытия.

Праздник был — чудо! Съехались члены экипажа «С-13» (немного их осталось), приехала дочь Маринеско. Пришли руководители партийных и советских органов Лиепаи. Площадь была забита. Телеоператоры, фотокорреспонденты. Почетное каре моряков. Когда разрезали ленту и опустили покрывало, открылась надпись: «Героическому экипажу Краснознаменной п. л. «С-13». Его боевому командиру Маринеско А. И.» Гарнизонный оркестр исполнил гимны СССР и Латвийской ССР. Цветы, митинг. Замечательно выступил Яков Спиридонович Коваленко, командир боевой части «С-13». Рассказал о Маринеско, об экипаже. Он останавливался, спазмы не давали говорить. Рисковал, конечно: у него было два инфаркта.

Приехавшие из Ленинграда красные следопыты школьного музея боевых подводных лодок «эсок» преподнесли в дар морякам ценную реликвию — гюйс «С-13». Потом был торжественный марш, который открывали ленинградские школьники.

Е. П. Ждан, директор музея ленинградской школы № 189:

— Я боялась, ребята простудятся. Был сильный ветер, но они поснимали куртки, чтобы видны были морские воротнички. Ну, как же — моряки-то в парадной форме! Так и прошли под оркестр. Главная заслуга во всем — Иванова, начальника политотдела. «Я, — говорит,— давно слежу за судьбой Маринеско… Все, что вам здесь нужно, Анатолий Александрович сделает». Это Найда, его правая рука. И, правда, Найда встретил нас, принес ребятам огромную коробку печенья, конфет. Очень симпатичный молодой человек, заботливый. И главное — его тоже очень волновало замалчивание Маринеско. Я спросила, где можно цветы купить, и он принес нам огромный букет роскошных метровых гвоздик. Я испугалась: денег не хватит. Он улыбнулся: да бросьте вы. Переночевать на корабле да еще позавтракать в офицерской столовой — это такое счастье ребятам, на всю жизнь…

Наверное, это были высокие минуты в жизни не только школьников, но и моряков. Гости уже разъехались, а моряки ходили к памятнику, фотографировались.

Специалисты прикинули цену памятника: 30 тысяч рублей.


Открытие состоялось 3 октября.

А в конце месяца рано утром матросы, офицеры глянули и остолбенели — имя Маринеско с памятника сорвано, слово «героическому» изъято. Все свершилось ночью. Кто решился? Надписи крепились на шурупах, и теперь черные дыры зияли, как следы от пуль.

Вайнштейн знал, что говорил: «Ничего не выйдет…»


Представлявший Маринеско к званию Героя комдив Александр Евстафьевич Орел, ныне — адмирал в отставке:

— Маринеско выпивал не больше других. Я-то знаю. Если из общих запасов лодки возьмет спирт для друзей или для общего застолья, потом обязательно у финнов купит и все вернет. Щепетильный был, порядочный. Я ему и рекомендацию в партию давал. Потом, после новогодней истории, когда я разрешил им выйти в море, мне говорят: «Как же ты такого архаровца отпустил?» А я ему верил, он из похода пустой не возвращался. Потом? Да, и виноват был, и болен. Знаете… Был один морской летчик… Герой Советского Союза. Выпил, попал на гауптвахту. В это время налет. Бомбят, суматоха. Он выскочил и мимо часового — в чужой самолет. Взлетел, вступил в бой. Сбил немецкий самолет, приземлился и пошел обратно, досиживать. Прибыл Рогов, член Военного совета флота: «Кто будет судить его? Они хоть один самолет сбили?» Беда Маринеско в том, что его судьбу решали те, кто ни разу выстрела не слышал.

Кто? В Центральном военно-морском архиве в Гатчине разыскал представление Орла и увидел жирный росчерк синего карандаша: «Отказать». Подписи нет. Много документов пришлось пересмотреть, прежде чем удалось наткнуться на эту роспись: временно исполняющий должность комбрига Л. Курников. Ни до Наркомата ВМФ, ни даже до Военного совета Балтфлота представление А. Орла не дошло. Проявили бдительность в первой же инстанции. И на документах, изгонявших А. Маринеско с лодки и с флота, стоит та же фамилия.

Почти сорок лет спустя балтийские подводники соберутся на очередную встречу, Коваленко будет говорить о своем командире, и речь его шесть раз прервут долгие овации — при каждом упоминании имени Маринеско. Курников сидел в президиуме и тоже аплодировал. А что делать?

Впрочем, я допускаю и раскаяние. В 1959 году Курников все же подписал ходатайство о представлении Маринеско к званию Героя. Но время было упущено.

Я очень хотел встретиться с Львом Андреевичем — когда угодно, где угодно, хоть ненадолго. Но он отказался, сославшись на нездоровье. Грех, конечно, настаивать, хотя я и знал, что он только что вполне осилил многочасовое партийное собрание.

И другие люди ходатайствовали о присвоении Маринеско, уже посмертно, звания Героя. Последний раз в 1985-м.


Имя Александра Ивановича было под запретом полтора десятка лет. Лишь в одной статейке в 1951 году об «атаке века» было сказано полушепотом, словно речь не о подвиге, а о преступлении: «Одна из подводных лодок Балтийского флота…»

С 1948 года Маринеско работал в институте переливания крови заместителем директора по хозяйственной части. Директор-хапуга строил дачу, хотел избавиться от принципиального зама. С согласия директора Александр Иванович развез по домам низкооплачиваемых работников валявшиеся во дворе списанные торфобрикеты. Директор от своих слов отказался, позвонил в ОБХСС. Маринеско приговорили к 3 годам лишения свободы. С таким сроком далеко не отправляют. Но Маринеско выслали на Колыму. Он ехал в одном вагоне с недавними полицаями.

Из рассказа Маринеско — Крону: «Раздача пищи в их руках… Чую — не доедем. Стал присматриваться к людям — не все же гады. Вижу: в основном болото, оно всегда на стороне сильного». На счастье, оказалось рядом и несколько бывших моряков. Сговорились — бунтовать. При очередной раздаче пищи началась драка. «Сознаюсь вам: я бил ногами по ребрам и был счастлив». Явился начальник поезда, разобрался, «власть» передали морякам.

В порту Ванино, в тюрьме, хозяин камеры «пахан», узнав, что у Маринеско украли книгу, подарок жены, сказал: «Через минуту книга будет у тебя». Но оказалось, что молодой вор уже разрезал книгу на карты. По приказу «пахана» четверо урок убили парня: раскачали и — об пол. (Охране сказали: упал с нар.)

По-своему, по-звериному, его «берегли» в камере. В чем притяжение личности, даже для урок? Ведь о Маринеско они не знали. Как не знали о его подвигах ни судьи, ни коллеги в институте.

Александр Иванович отбывал срок наказания с 14 декабря 1949 года по 10 октября 1951 года. Был освобожден досрочно. К этому времени уже посадили за хищения директора института.

Судимость с Маринеско сняли. В партии восстановили.

Я позвонил в институт переливания крови, попросил установить по архивам, кто был тогда, 40 лет назад, директором. Молодая секретарша Маргарита Антимонова ответила моментально, как будто речь шла о сегодняшнем руководителе:

— Кухарчик. Викентий Васильевич Кухарчик.

Сказала с горечью.

А председательствовала на том суде Прасковья Васильевна Вархоева. Первый состав суда распался. Прокурор, фронтовик, видя липу, от обвинения отказался, оба народных заседателя заявили особое мнение. Лишь судья не сдалась.

Но зачем я извлекаю имена — из тьмы, из небытия? Мало ли было их, подручных своего времени? С единственной целью — вернуть в широкий обиход, в повседневность такие забытые понятия, как честь имени или, как еще говаривали в старину, фамильную честь, и соответственно фамильное, родовое бесчестье. Много было их, подручных, для которых чистота и незапятнанность имени были ничто рядом с карьерой и благополучием. И Курников, и Вархоева проявили сверхбдительность, понимая, что ничем не рискуют.

Если бы имена разрушителей обнародовались, широко и прочно оседали в народной памяти, может быть, они, разрушители, задумались бы над тем, что через поколения на их детей и внуков будут оглядываться. И, может быть, распорядителей стало бы поменьше, и исполнителей сыскать было бы потруднее.

Конечно, я упрощаю. История последних десятилетий менялась так часто и круто, что созидатели и разрушители (гонители и гонимые) оказывались подчас в едином лице.


Итак, В. Иванов — единственный, кто решился поставить памятник Маринеско. Столько сил, энергии затратил он на сооружение, что, пожалуй, можно считать его соавтором скульптора.

Как узнают обо всем люди!.. С разных концов страны в Лиепаю полетели письма, люди просили фотографию памятника.

Я и ожидал увидеть соавтора, но был сражен.

— Собираетесь писать? Не надо шума. Сенсации сейчас не нужны, надо, чтобы все провешено было, компетентно провешено. Вы о Вышинском читали? Ну и что? А мне не понравилось.

Передо мной сидел уже не политработник части Иванов, а контр-адмирал Иванов, благополучно переведенный из Лиепаи в Ленинград.

— Сняли фамилию? У нас есть совет по военно-патриотическому воспитанию, он решил. Демократично.

— Ну и объяснили бы людям. Зачем же ночью?

— Потом объяснили: памятник не готов, совершенствуем.

— Значит, под два государственных гимна, под знамя части сдавали «неготовый объект»?

Нечасто видел я отречение.

В день моего отъезда Иванов позвонил: «Примите. Я ночь не спал…» Вспомнил, как встречался с Маринеско.

— Я тогда дежурил по политотделу. Приехали ветераны, все пошли на банкет, а Маринеско — ко мне: «Ну что, старший лейтенант, пошли сходим к морякам». Ну, он и тогда характер свой проявил. Я его вожу, показываю и — зам. командира роты по политчасти бежит: «Александр Иванович, вас все ждут, банкет не начинают». Он резковато так: «И подождут». Больше трех часов с матросами говорил, а на банкет не пошел.

Иванов сказал доверительно, что фамилию велели снять старшие офицеры из политуправления Балтфлота, но никак не ВМФ. «ПУ ВМФ — ни при чем»,— несколько раз повторил контр-адмирал.

Он опять обманул меня. Именно «Москва» вынесла ему взыскание: «строго указать». Но поскольку от Балтфлота Иванов теперь независим, туда и «увел» меня от начальства.

В части выяснились подробности. Иванов при офицерах разговаривал с Москвой, повесил трубку: «Имя, видимо, придется снять». Он не пытался ничего объяснять в трубку, выслушал беспрекословно, в это время решался его вопрос о переводе в Ленинград. Иванов сказал верному помощнику Найде: «Снимите, но без посторонних взглядов». Найда передал дальше, матросу Юрию Буянкину, работавшему при музее.

Буянкин уже демобилизовался, я нашел его в Саранске.

— Я слышал о Маринеско и вначале указание не выполнил. Думал, забудут… Но потом Найда напомнил. Когда стемнело, я взял стремянку, отвертку. Там работы-то…

А как быть с трогательными письмами, с просьбами выслать праздничные снимки памятника? Капитан 2 ранга Анатолий Найда сам лично обрезал фотографии, сделанные в день открытия, отхватывал верхушку, где была надпись. Такую же фотографию он отправил даже ленинградским следопытам из школы № 189, которые были на открытии. Негативы снимков, хранившиеся в музее, были изъяты.


В части всю инициативу переговоров решительно взял на себя начальник отдела Политуправления Балтфлота Н. Ильин, он оказался здесь в командировке.

— Во-первых, чтоб вы знали,— начал он по-военному жестко,— слово «героическому» убрали с памятника потому, что среди экипажа «С-13» не было ни одного героя. Во-вторых, что касается имени командира… имеются слухи, что «Густлов» топил не Маринеско, а старпом.

Вот он, рядовой обыватель, в форме капитана 1 ранга, собиратель и распространитель сплетен в чине офицера политотдела. Если меня, чужого, да еще из газеты, не стесняется, до каких же откровенностей опускается он, политический воспитатель, в беседах с младшими офицерами, матросами? Хоть бы заглянул в документы о награждении «С-13» орденом Красного Знамени — «за мужество и героизм».

— У Маринеско еще снятие судимости надо бы проверить,— сказал подозрительно другой офицер флота.

А правда, почему не проверить? Никаких следов в ленинградских судебных архивах о снятии судимости не сохранилось. Реабилитировали? Амнистировали? В архивах Александра Крона я обнаружил письмо бывшего председателя Смольнинского райсуда Парфенова начальнику военного морского музея Кулешову: «В соответствии со ст. 6 Указа Президиума от 27 марта 1953 г. «Об амнистии» Маринеско А. И. считается несудимым». Значит, помиловали? Виноват, но простили? Я сообщил о документе и. о. зампреда Ленинградского горсуда Валентине Ивановне Дюкановой, тем более что Ленинградский городской суд собирался по просьбам ветеранов войны вернуться к этому делу и принял решение о «восстановлении утраченного производства».

Были подняты приговор, кассационное определение.

На среду, 27 апреля 1988 года, назначили президиум Ленинградского горсуда. Странно, но день этот ожидал я с волнением. Ну что, казалось бы,— Александра Ивановича уже четверть века как нет, простили его тогда или не виновен был — что это, в сущности, меняет? Уберечь имя от лишних сплетен и нападок? Принцип ли сам по себе так важен? Не знаю. Ждал, тревожился.

28 апреля позвонил председатель Ленинградского горсуда Владимир Иванович Полудняков. Чувствовалось, что для всех них, судей, дело было не рядовое и точку ставили с сознанием исполненного долга: Маринеско был не виновен.

Значит, хлебал баланду из одного котла с полицаями — по ошибке, и все унижения — ошибка… Тогда вопрос: кто перед кем больше виноват и кто перед кем в долгу — он перед обществом или общество перед ним? Министр обороны давно снял все взыскания и в гражданской жизни — чист; значит, я, выписывая эти длинные строки, вынужден заниматься пустыми хлопотами — реабилитировать реабилитированного. Увы.

Изыскиваются новые улики. Незадолго до моего приезда в Ленинграде был офицер ПУ ВМФ, он разыскал в архивах документы, компрометирующие Маринеско уже на гражданском флоте, и был удовлетворен добытым.

Что это за страсть такая — мертвого обыскивать? И почему этим занимается собственное ведомство? Наоборот, я бы понял: ведомство награждает, а народ относится с недоверием или иронией (бывало ведь такое). А тут герой именно народный.

То, что потопление целой дивизии само по себе заслуживает Золотой Звезды, ни у кого, даже у противников Маринеско, сомнений не вызывает. Но…

Награждение Маринеско Звездой Героя может разлагающе подействовать на матросов — вот что я услышал. Опасение за нравственность. Нужно, чтобы герой был непременно среднестатистическим, хрестоматийным, уставным. Чтобы и постель лучше всех заправлял, и стенгазету оформлял. А как же другие внеуставные, ставшие героями в штрафбатах, после тюрем, лагерей и ссылок? Внеуставными были целые нации.

И почему не опасались за всеобщую нравственность еще недавно, когда на немощные плечи примеривали маршальский мундир, когда Золотые Звезды Героя одну за другой преподносили как подарок к дню рождения? Ведь это было глумлением над подвигом.

Все говорим — народ, его воля, он решает. А как до дела — решает тот, кто о народе судит по адъютанту.

Речь не только о Маринеско, не просто о Маринеско, а о могуществе флота, о силе и славе Отечества.

…Полтора года, словно обезглавленный, стоит памятник без имени.


Любим, потом каемся, что любили, потом каемся, что каялись. Сколько раз уже было это. Одною и тою же рукою крестили и предавали анафеме, жаловали и казнили.

Бывший политработник Василий Федорович Иванов поступил мудро. Он заготовил памятник и… для себя. На большой мраморной плите были красочно выбиты имена создателей военно-исторического комплекса части во главе с ним, Ивановым (далее, конечно, следовал Найда и еще две-три фамилии). Памятный обелиск решили поставить рядом с памятником Маринеско. Но надо же было в это время случиться такой истории с фамилией командира «С-13». Поняли, пока не время, и обелиск самим себе потихоньку зарыли в землю. Уезжая в Ленинград на долгожданную должность, Иванов так и сказал:

— Еще время придет, может, выкапывать будем.

Зарыли рядышком, неглубоко, только дерном прикрыли.

Зарыли прямо с тросом, чтобы удобнее потом доставать.

Теперь, если победят противники Маринеско, Иванов чист: да, ошибся, но тут же и поправился — фамилию эту нехорошую сам же и убрал.

А если победят сторонники Маринеско, он выкопает свой памятник, поставит рядом с Маринеско и скажет: я и тогда был «за».

И останется принципиальным — для любого времени.

А как пока? Пока-то неясно, кто кого?

— Что же,— сказал он,— памятник все равно работает, воспитывает.

…Первым из журналистов памятник без имени увидел собкор «Известий» по Латвийской ССР Евгений Вострухов. Для наглядности, что фамилия была, сотрудница музея Т. Жаворонок показала ему хранившиеся у нее буквы. Едва корреспондент уехал, вещественное доказательство у сотрудницы музея было изъято и спрятано. Тогда же офицер части объяснил журналисту:

— Да, памятник работает. Мы воспитываем матросов: видите, талантливый был командир, смелый, но — выпивал иногда, и вот видите — фамилию убрали. Делайте, товарищи матросы, вывод…

Десять лет вынашивал скульптор Приходько памятник. А вышел — экспонат.

Есть единственное утешение: народная память — самая прочная. Жаль только, если потомки скажут: вот — перестраивались, многих, из другого поколения, очистили, вознесли, а ближнего забыли. Жаль, если после нас кому-то придется заниматься нашими делами.

Со всеми своими недостатками мне и теперь Александр Иванович ближе, чем, например, безупречно исполнительный Найда, молодой человек, в мирное время уже обошедший Маринеско в звании. И для нашего времени Александр Иванович ближе и нужнее, потому что историю делают не среднестатистические единицы.

…Если бы к Маринеско подошел кто-то из старших офицеров с просьбой убрать с памятника фамилию боевого товарища, не могу даже представить ответную ярость и взрыв.

Да к нему бы просто не подошли, не посмели бы.


Вернувшись с Колымы, Маринеско работал грузчиком, топографом, а в июле 1953 года пришел на завод «Мезон». Здесь заслужил немало благодарностей, имя его значилось на Доске почета. И вплоть до 1960 года, пока Александр Крон не выступил в газете, никто вокруг не знал о военных заслугах Александра Ивановича (позже Крон написал прекрасную повесть о Маринеско «Капитан дальнего плавания»). Хозяйка квартиры, где снимал он комнату, увидела однажды орден Ленина, поинтересовалась. «Была война,— ответил он коротко,— тогда многие получали».

Жизнь в конце улыбнулась ему, он встретил Валентину Александровну Филимонову. Из отпущенных им судьбой трех лет два — тяжело болел.

Валентина Александровна (сейчас сама прикована к постели):

— Мы у знакомых встретились. Брюки в заплатах, пиджак на локтях в заплатах, и видно, что сам штопал. Единственная была рубашка. Чист, очень опрятен, но уж так беден. Пошел меня провожать и у меня остался. Мама на даче была. Чем привлек, говорите?— Валентина Александровна улыбается.— Ну, у него вообще сила притяжения была какая-то, как гипноз, это и дети, и взрослые чувствовали. А я? Не знаю. У него походка была — необыкновенная. Голова немного приподнята — гордо так и ме-едленно вышагивает, величественно. Особенно когда выходили на набережную, на Неву — он сливался с гранитом… Он в получку приносил двадцать пять рублей, а аванс немножко больше, платил алименты дочери. И я, чтобы маме показать, что в доме действительно мужчина появился, его деньги придерживала, подкладывала из своей зарплаты и потом уже маме отдавала. Через год поехали с ним на встречу ветеранов-подводников, ничего не поняла: называют Сашину фамилию и такой гром оваций, не дают дальше говорить. Я только тогда узнала, кто он…

Заработок Александра Ивановича был ограничен, поскольку он получал небольшую пенсию. На заводе пошли навстречу, разрешили зарабатывать сверх потолка. Нагрянула ревизия, по суду (опять суд!) Маринеско стал ежемесячно возвращать излишки. Когда смертельно заболел и слег (рак пищевода), излишки вычитали из пенсии.

Из обстановки был маленький узкий диван, Александр Иванович пристраивал рядом доску, чтобы спать вдвоем. Только когда он заболел, она укладывала его у стены. Бомжи.

Из письма Маринеско Крону: «Мне сделали операцию, которая позволяет поддерживать мое существование, кормление через желудок, минуя пищевод, это операция вспомогательная, а основное все впереди. Мне нужно заправляться определенными продуктами (высококалорийными), что обойдется скромно 3 рубля в день. Вам, конечно, известно, что я инвалид 2-й группы, получаю пенсию 70 рублей, из которых наличными мне остается 30—35 рублей. Вопрос: как жить дальше? И что меня ожидает в будущем?»

Ветераны написали письмо в ЦК КПСС: «Учитывая исключительно большие заслуги А. И. Маринеско перед нашей Родиной, его популярность среди молодого поколения подводников, убедительно просим ЦК КПСС и ходатайствуем о назначении Маринеско персональной пенсии союзного значения. По нашему мнению, нельзя признать справедливым, что столь заслуженный командир-подводник оказался в пенсионном обеспечении в неизмеримо худшем положении, чем офицеры, не участвовавшие в войне».

Что там офицеры. Бывшие полицаи, вместе с которыми Маринеско отбывал срок, отсидев, поработав, получали пенсию куда как больше. Да еще над такими, как Маринеско, посмеивались.

Письмо подписали около двухсот офицеров, среди них — 20 адмиралов и генералов, 6 Героев Советского Союза, 45 командиров и комиссаров подводных лодок…

В просьбе было отказано.

Из того же письма МаринескоКрону: «Последнее время на 51-м году жизни я начинаю терять веру в Советскую власть, мне кажется, что 90 процентов, если не более, занимают руководящую работу бездушные люди, проходимцы, которым не дорога Советская власть, не говоря уже о бюрократах, которые боятся больше за свою собственную судьбу.

А. А., если найдете мне совет или сможете чем-нибудь помочь, буду век благодарен Вам».

Крон обратился к адмиралу Исакову. Тот ответил:

— Я старый служака, и всякая распущенность мне ненавистна.

Но, выслушав писателя и ознакомившись с документами, суровый адмирал тут же написал Маринеско:

«Глубокоуважаемый Александр Иванович. Не удивляйтесь этому письму. Хотя я с Вами не служил вместе, но, конечно, знаю Вас по делам Вашим. …Я решил завтра написать письмо министру обороны т. Малиновскому, в подчинении которого я сейчас нахожусь. Но это надо умеючи.

Так как министр бывает очень занят, особенно с приемами иностранных гостей, то к нему попасть не так-то легко, и вопросы с подобными ходатайствами проходят очень медленно (я, например, его лично не видел больше года, если не считать встреч в президиумах на больших совещаниях или заседаниях, когда о делах поговорить невозможно), кое-что надо предпринимать, не ожидая его резолюции.

Самое главное в данный момент, это чтобы Вы ни в чем не нуждались для лечения и питания в предвидении возможной еще операции. Поэтому завтра или послезавтра я вышлю Вам 100 р. Прошу их принять не задумываясь. Чтобы Вы могли планировать свой бюджет, учтите, что через месяц вышлю еще 100 р.

Что из медикаментов Вам надо? Обещать все не могу, но так как состою на «довольствии» в кремлевской поликлинике, то могу попытаться достать, под свою фирму.

P.S. Думаю, что не только материальные дела Ваши придут в благополучное состояние, но и моральный ущерб, нанесенный Вам, — будет относительно возмещен, несмотря на то, что с Вами так много начудили (говорю деликатно), что вряд ли возможно в значительной мере смягчить несправедливость и грубость, проявленную некоторыми отдельными лицами. Привет. Поправляйтесь. Ваш Исаков. 11.9.63г.»

Все задуманное твердый Исаков доводил до конца, довел бы и это, но дни Маринеско были сочтены.

М. Вайнштейн (бывший дивизионный механик, четыре дня назад, 13 июня, скончался от инфаркта):

— Маринеско лежал в очень плохой больнице. Для госпиталя у него немного не хватало стажа. Мы, ветераны, пошли к командующему ленинградской военно-морской базой Байкову. Адмирал был взбешен: «В нашем госпитале черт знает, кто лечится, а для Маринеско нет места?» Тут же распорядился, дал свою машину.

Валентина Александровна:

— Я приехала за Сашей — перевозить. Попросила врача, чтобы мне помогли донести его до машины. Врач сказала: «Как сумели договориться с госпиталем, так и перевозите». Ни сестра, ни нянечки — никто не подошел. Я осторожно подняла Сашу и взвалила себе на спину. Он уже легкий был, легче, чем вон Сережа,— она кивнула на одиннадцатилетнего внука, который день и ночь безотказно ухаживает за ней.— Так на спине понесла по коридору. А когда в лифте спустилась, там уже шофер адмиральской машины увидел, кинулся помогать. Именно тогда, а не позднее, как пишут, по дороге из больницы в госпиталь мы увидели корабли на рейде, и Саша единственный раз заплакал: «Больше я их никогда не увижу».

М. Вайнштейн:

— Я пришел, настроение у него было невеселое. «Все, это конец». Я успокаивал. Подошло время обедать, а жена как-то мнется. Он говорит: «Ничего, пусть смотрит, ему можно». Она разбинтовала живот, и я увидел трубку, которая шла из желудка. Валентина Александровна вставила воронку и стала наливать что-то жидкое. Мы с ним по рюмке коньяка выпили, было уже все равно — врачи разрешили. Он сказал: «Только чокаться не будем», и вылили в воронку. Он порозовел, оживился. Горло было черное, видимо, облучали. А второй раз пришел, уже и в горле была трубка. Она быстро засорялась, Саша задыхался, и Валентина Александровна через каждые 20—30 минут ее прочищала. Теперь, когда смерть была рядом, у него, как всегда в самые трудные минуты в войну, взыграл бойцовский дух. Видимо, когда я вошел, то растерялся, говорить он уже не мог, взял лист бумаги и написал: «Миша, у тебя испуганные глаза. Брось. Вот теперь я верю в жизнь. Мне поставят искусственный пищевод».

25 ноября 1963 года Александр Иванович скончался.


Могу доложить родному для Маринеско военно-морскому ведомству, которое сегодня, четверть века спустя после его смерти, так тщательно собирает улики против своего пасынка. Он не сумел вернуть то, что ему переплатили на заводе, не успели вычесть все из пенсии. Остаток списали по причине смерти. Так что и жил он вроде как в долгу перед обществом, и скончался, не рассчитавшись.


Судьба, словно проверяя, подвергала его двойным испытаниям. Два увольнения из флота (первое в 1938 году из-за «анкеты»: отец — румын). Два суда.

И шапка по кругу тоже была брошена дважды.

Писатель Сергей Смирнов вел по телевидению знаменитый альманах «Подвиг». 4 октября он всю передачу посвятил Маринеско, а в конце сказал напрямую: Герой тяжело болен и нуждается не только в моральной, но и материальной поддержке…

Всколыхнулась буквально вся страна. Со всех концов в Ленинград хлынули переводы. Каждый день масса переводов, часто по три, по пять рублей (слали и студенты, и пенсионеры) — для сберкассы это работа трудоемкая. Работники сберкассы на Невском — в центре — вначале отказывались даже оформлять. Им объяснили потом, в чем дело.

Валентина Александровна смогла теперь уволиться с работы, для нее поставили в палате кровать рядом. Они были неразлучны.

Жить ему оставалось считанные дни.

Умер, а переводы шли.

…А второй раз скидывались — на этот памятник.

1988 г.

Забвение

После публикации очерка «Памятник» на редакцию обрушился поток телеграмм, звонков, писем. Пишут от имени павших и тех, кто не дожил до наших дней. «Спасибо и низкий поклон вам от родных и близких Магомета Гаджиева. Читал об Александре Ивановиче и — слезы на глазах, вспоминал брата. Он, командир дивизиона подводных лодок Северного флота, не оставался на берегу, все рвался в море. И ушел из жизни, будто нарочно искал гибель. Я его хорошо понимал: отец наш был в ссылке, и на Магомете лежала тень врага народа. Спасибо адмиралу Головко и Виноградову, в самые трудные дни они приходили Магомету на помощь. Мне бесконечно жаль и отца моего. К нему благодаря А. Головко в ссылку ездил юрист Северного флота, чтобы сообщить, что его сыну посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Отец это потрясающее известие пережил всего шестнадцать дней. Б. Гаджиев, бывший юнга-подводник, учитель истории, г. Буйнакск».

«В печальной и трагической истории Маринеско как в капле воды отразились трагедии и фальшь жизни, в которой чтили липовых героев (Брежнева, Рашидова и других), травили и преследовали истинных героев. А. Анучкин-Тимофеев. Москва». «В те годы, в военные, между нами, летчиками, имя подводника Маринеско было надеждой на победу. Потрясен судьбой этого человека. Боже мой, что же в нашей стране делается с людьми, с народом. В. Огородников. Новосибирск».

А. Шаборовский из Свердловска и А. Кудревский из Киева прислали одинаковые письма: «История с Маринеско — наш национальный позор».

И тяжелые вопросы: «Доколе же России верные сыны будут на положении дворовых? Б. Заброда. Баку». «Товарищи! Что же происходит? Где мы живем?! Если не защитим героев, не поставим на место преследователей, с кем же мы дальше жить будем? Ю. Мандель. Ленинград». «И это продолжается во время перестройки? Как далеко мы зашли в нашей безнравственности! Иван Шандриков, полковник запаса. Харьков».

«Надругательство», «осквернение», «вандализм», «глумление», «святотатство» — все это адресовано конкретным виновникам. «Я прослужил на атомных подводных лодках 14 лет. Знаю, что в плавсоставе практически все считают Александра Маринеско самым выдающимся подводником 2-й мировой войны. Безнравственные и политически неграмотные действия лиепайских политработников, на чьих плечах погоны морских офицеров, нанесли глубокое оскорбление всем павшим и оставшимся в живых… Ночью, в темноте, как воры! Как будто ожил 37-й год. Воспримут ли теперь молодые матросы и офицеры слова о чести и долге перед Родиной из их уст? Л. Кучеров, капитан-лейтенант запаса. Воронеж». «Сочувствую, скорблю, сопереживаю. Товарищи начальники Советского ВМФ! Смойте это позорное пятно с чести и многовековой славы российского флота — воздайте по заслугам Герою. Д. Крупко. Караганда».

Судьба Александра Ивановича Маринеско — увы, не частный случай. «Стыдно и больно, горько и обидно за Отечество. Мы вполне заслуживаем звания Иванов, не помнящих родства! Случившееся в Лиепае не просто надругательство над памятью о тех, кто воевал. Это демонстрация силы сторонников той системы, что исковеркала жизнь Маринеско и многих миллионов людей».


Система. Вот ее невидимые постороннему взору пружины, ее пресс, далеко не самый тяжелый, поскольку речь идет о последовательном уничтожении лишь памяти. То есть о забвении, а не прижизненной судьбе.

Александр Крон, писатель-маринист, прекрасно знающий и любящий флот, в 1960 году приехал на сбор ветеранов-подводников. Маринеско встречали восторженно, как ни одного Героя. Крон написал репортаж и впервые обнародовал имя.

В 1963 году Сергей Смирнов выступил по телевидению.

И, наконец, в 1970 году вышла небольшая книга В. Геманова «Подвиг «С-13». Тираж — словно для служебного пользования: 10 тысяч экземпляров. Повезло, успела выйти.

Н. Редкобородов, штурман «С-13»: «Где-то во второй половине шестидесятых годов Балтийская флотская газета опубликовала статью, там написали, что потопление «Густлова» — заслуга старпома Ефременкова, а не Маринеско. Намекнули, что командир, дескать, был не в рабочем состоянии… Александр Иванович уже умер, это ему вдогонку. Мы возмутились, а больше всех сам старпом. Газета была вынуждена дать вторую статью, правдивую. Потом начали уменьшать число потопленных на «Густлове» — от восьми тысяч до пяти. Система такая: идеальный вариант — умолчать; там, где невозможно умолчать,— исказить; там, где невозможно исказить,— преуменьшить. Началось все с конца шестидесятых почему-то…»

Догадаться нетрудно. Маринеско поддерживали Н. Кузнецов, нарком флота в годы войны, и его заместитель И. Исаков, оба флотоводца имели огромный авторитет. Исаков скончался в 1967 году, а Кузнецов сам оказался в опале и вскоре тоже умер.

Из письма Александра Крона Анатолию Аграновскому 20.V.76 г.: «Ваши ободряющие слова пришлись мне очень кстати… О Маринеско я выступил в печати не в первый раз, в результате я стал персоной «нон грата» для флотского начальства, но зато снискал, уважение ветеранов. У меня собран большой материал для документальной повести о Маринеско… Но, увы, нет ни малейшей надежды ее напечатать. Было даже специальное постановление Военного совета ВМФ, предлагающее мне воздержаться от дальнейших выступлений по этому поводу. К счастью, «Совпис» (издательство «Советский писатель». — Авт.) не послал мой сборничек в военную цензуру, и этот очерк проскочил среди прочих. А написать о Маринеско надо, уходят соратники, уходят свидетели.

Неправильно мы живем. КПД как у стефенсоновского паровоза».

Елизавета Алексеевна Крон, вдова писателя: «Флотское начальство просило Сашу перестать пропагандировать Маринеско. А он с еще большей яростью говорил о нем везде, где мог. Его перестали поздравлять с праздниками, никуда не приглашали. Воениздат от него отвернулся».

В семидесятых годах сценарист и режиссер Игорь Старков пытался снять фильм о Маринеско. Безуспешно.

В начале восьмидесятых в ведомственном журнале был опубликован киносценарий «Личный враг фюрера». Когда дошло до съемок, представители военного ведомства поставили условие: никаких следов Маринеско и «С-13». Убрали имя командира и номер лодки, а вместо «Вильгельма Густлова» — «Тироль». И, конечно, заменили название на абстрактное — «О возвращении забыть». Художник-постановщик Владлен Иванов уговорил обозначить лодку хотя бы как «С-131». В конце фильма лодка, по замыслу, возвращалась потрепанная, и последняя единичка как бы затемнялась: «С-13»… Но ведомственная бдительность оказалась сильнее хитрости художника, эпизод запретили.

Крон все-таки взялся за повесть.

Я. Коваленко, командир боевой части «С-13»: «Александр Александрович, уже совсем больной, приехал к нам в Ленинград, к экипажу «С-13», прочесть главу «Атака века». Шли по Невскому, он через каждые десять метров останавливался и глотал сустак».

Елизавета Алексеевна: «У Саши было четыре инфаркта… Смотрите, как Маринеско за собой всех уводит. Первым Исаков, адмирал, собрался о нем писать — умер. Сергей Смирнов собирался — умер. Владимир Рудный написал киносценарий, поехал к вице-адмиралу Щедрину за отзывом и по дороге от него, на улице, умер… И Саша тоже… Он со своими инфарктами ни разу не долеживал. «Мне сердце не мешает». А потом сказал: «Я надолго не загадываю, мне бы февраль пережить». А в февральском номере «Нового мира» была запланирована его повесть. В 1983 году. Он лежал в 50-й больнице, одна почка не работала, а в другой камни. Боли были адские, и случился пятый инфаркт. 20 февраля я принесла ему «Новый мир» — сигнальный выпуск. В коридоре остановил врач, заговорил неуверенно об операции. «Что,— говорю,— боитесь, что не снимете со стола?» — «Боимся, что не довезем до стола». Операционная — в другом корпусе. Я вошла к Саше, даже не поздоровалась, сразу журнал протянула. Он вяло взял, сил хватило только на первую страницу. Отложил, руку все время держал на журнале, часа три-четыре я сидела, и он руку не убрал. А когда повезли в операционную, он и журнал туда с собой взял… В нашем подъезде Борис Ефимов живет, художник, спустился к почтовому ящику — лифтерша плачет. «Что случилось?» — «Александр Александрович умер». Он достает из ящика журнал, раскрыл, увидел: «Теперь ему уже все равно». Позвонили в это утро Ада Тур, Андрей Турков, критик: «Можно Александра Александровича к телефону? Хотим его поздравить…»

Представляю, сколько сил отняла у писателя публикация повести, если он не смог сказать даже о том, что Маринеско представлялся когда-то к званию Героя.

Конечно, писатель уходил из жизни с чувством исполненного долга. Он, вероятно, верил, что теперь, когда, наконец, вышла в свет правда, имя Маринеско невозможно будет ни замолчать, ни опорочить.

Жизнь, однако, шла своим чередом.

Через два года, в 1985-м, Совет ветеранов-подводников ходатайствовал о присвоении звания Героя не только Маринеско, но и Матиясевичу, командиру лодки «Лембит». Отказали обоим. А вскоре в Лениздате вышло второе издание книги Матиясевича, в ней оказались новые вставки. Ветераны увидели и не поверили глазам. Вот что говорилось о Маринеско, о «С-13»: «Потопление «Вильгельма Густлова» и «Генерала фон Штойбена» с большим количеством гитлеровцев на борту в то время уже не могло сказаться и не сказалось на ходе военных действий ни на суше, ни на море…» На другой странице: «Потеря такого большого количества подводников… решающего значения для подводного флота (Германии. — Авт.) уже не имела в связи с тем, что запланированного вступления в строй новых подводных лодок, для которых готовились эти кадры, не произошло».

Морской офицер отодвинул в сторону морского офицера. Подводник — подводника. Живой — мертвого.

Не знаю, ближе ли стал живой к высокому званию.

А. Буль, зав. сектором музея военно-морского флота:

— Железа у немцев было предостаточно, подводных лодок то есть. А вот экипажей не хватало. Они в ту пору даже летчиков переучивали на подводников.

Совет ветеранов Балтийского флота собрался, чтобы обсудить второе, «дополненное» издание книги. Матиясевич на обсуждение не пришел.

Ветераны обратились к редактору книги. Ответ был вполне в духе времени: «Гласность! Автор имел право…»

«Гласность, — пытались объяснить ветераны, — это возможность говорить правду, а не возможность лгать».


Как видим, история с памятником — продолжение прижизненной и посмертной судьбы. Что памятник — надо рвать, разорвать весь порочный круг. Есть лишь одно средство — единственный акт, единственная справедливость, которая сразу может поставить все на свое место, оградит героя от посмертных гонений и несправедливостей. Этот акт — признать, наконец, героя — Героем.

«Александру Маринеско как будто на роду написано потрясти своих сограждан дважды: величием подвига во имя Отечества и обнажением постыдной неблагодарности, свойственной нравам того же Отечества. Сорок три года народная молва носит и чтит его имя среди других достойнейших имен и не может одолеть сил, противостоящих официальному признанию, официальной награде героя, неоспоримо им заслуженной. Парадокс этот показывает, каково реальное соотношение гласности и ханжества в нашем таинственном механизме. На моей памяти нет ни единого случая — ни одного! — когда бы, например, мнение писательской общественности в поддержку или против какой-либо предполагаемой наградной акции было бы принято во внимание. Так, делегаты последнего Всесоюзного писательского съезда дружными аплодисментами поддержали оратора, помянувшего прекрасную повесть Александра Крона и в этой связи поднявшего от имени съезда вопрос о присвоении А. И. Маринеско звания Героя Советского Союза… Увы.

Хочу напомнить: награжденное мужество рождает отважных. А в данном случае справедливость, если она восторжествует, скажет всем: гласность наступает. Нынче в таком ободрении очень большая нужда. Артем Анфиногенов».

Письмо от главного редактора журнала «Новый мир»:

«До глубины души тронут Вашим очерком «Памятник», редко это бывает в нашей жизни, но — бывает.

Спасибо, спасибо.

Ваш С. Залыгин.

Р. S. Если мы вместе поднимем вопрос о присвоении Маринеско звания Героя посмертно?»

Требование присвоить Маринеско звание Героя прислал в редакцию коллектив Ленинградского института авиаприборостроения. Подписей в письме — 291. Прислали письмо офицеры-подводники, собравшиеся вместе по случаю 25-летия окончания Высшего военно-морского училища им. Дзержинского. 100 подписей.

Ленинградские следопыты из школы № 189 изготовили огромный плакат, на нем — портрет Маринеско, перечисление его заслуг, вырезка из «Известий» и требование-обращение наградить подводника Золотой Звездой. Они пришли к Казанскому собору и, чтобы не мешать другим, встали сбоку. К детям потянулись люди, стали ставить подписи под обращением. Подошел мужчина в костюме, галстуке, попросил их перейти с края — в центр. «Нас оттуда выгонят!» — «Не выгонят — не выгонят».— «А вы кто?» — «Я секретарь райкома партии Куйбышевского района, и я уже свою подпись поставил».

К детям выстроилась длинная очередь. Тут были и ленинградцы, и гости отовсюду — из Самарканда, Тбилиси, Владивостока, Баку, Североморска, Новгорода…

Ребята пробыли около часа. Собрали более восьмисот подписей, кончились белые листы ватмана, и они ушли.

И плакат, и подписи отправили бандеролью в «Известия».

— Могли тысячи подписей собрать,— говорит Елена Павловна Ждан, учитель музыки, директор школьного музея подводных лодок «эсок».

«В стране наплодили уйму героев и тьму-тьмущую персональных пенсионеров из бюрократов, прихлебателей, угодников и подхалимов. Их плодят и по настоящее время. Истинному же герою А. И. Маринеско не хватило ни Золотой Звезды, ни нескольких червонцев к пенсии. Вместе со многими взываю к Президиуму Верховного Совета СССР. Успокойте, наконец, совесть народную. Наградите, хотя бы посмертно, Героя. Г. Орлов, инвалид войны, орденоносец, в партию вступил в 1943 году перед боем, г. Рубцовск».

Бездуховность, безнравственность, опустошенность, отсутствие идеалов у людей — вот к чему пришли. Сегодня, занимаясь панками, рокерами, неофашистами (вот ведь кого вырастили в собственной стране), продолжаем, по сути, бороться лишь со следствием, причину же болезней не лечим. Разве не видят молодые, «…моря и океаны бороздят суда с именами Брежнева, Суслова, Черненко на борту… на фасадах дворцов и вузов имя Жданова, а на Кремлевской стене — имя Вышинского. В. Черный, Симферополь».

Я представляю корабль, на борту которого красовалась бы надпись «Александр Маринеско»… О-о, как беззаветно, с какой победительной отвагой служили бы на нем моряки…

«Невозможно забыть резолюцию Главнокомандующего ВМФ адмирала Горшкова на коллективное письмо судостроителей с ходатайством о присвоении одному из кораблей имени Александра Ивановича: «Недостоин». В. Никишин, бывший гидроакустик «С-13», г. Ровно».

«Обидно, что Горшков, не совершавший таких подвигов, как Маринеско,— дважды Герой. Причем обе Звезды получил через много лет после войны… И. Медведев, капитан 1 ранга запаса. Ленинград». Золотые Звезды были получены, не сомневаются читатели,— в подарок. Ведь именно при Горшкове была «…раздута эпопея Малой земли с полковником Брежневым. Таких полковников в войсках была тьма-тьмущая… В. Ковригин, капитан 3 ранга в отставке, инвалид II группы, Северодвинск».

С Горшковым, пребывавшим на посту Главкома 30 лет, я встречался. «Маринеско? Ему просто повезло с этим потоплением, — отвечал с раздражением. Потом уточнил: — В 1945 году это все уже роли не играло, конец войны…»

А как же те, кто через три месяца штурмовал Берлин? Им, выходит, совсем уж никакой цены?

Тут еще и вековой атавизм — зависть. По силе чувств, с обратным, конечно, знаком, зависть равна, пожалуй, лишь любви. Истинная зависть — не к награде, не к должности, не к даче. К таланту, к личности. Памятники истинным героям застят свет завистникам. Памятники же персонам могущественным, но малодостойным воспитывают лишь безверие.

При этом соблюдалась дипломатия — в печати, открыто Главком оценивал успех Маринеско и экипажа достойно, а в кулуарах… Именно в кулуарах и решались судьбы людей.

Он же, Сергей Георгиевич, отказался поддержать ходатайство о персональной пенсии матери Маринеско. Татьяна Михайловна пережила сына на 12 лет, доживала свой век в Одессе и скончалась сравнительно недавно, в 1975 году. Жила в коммунальной квартире, на девятом десятке лет за дровами и водой ходила во двор и пенсию получала — 21 рубль.

Из тысяч — трое высказались против Маринеско (П. Хорунжий, Ленинград; В. Висинецкий, Винница; В. Гридин, Одесса), соотношение вполне приличное.


Почти вех читателей интересует, как развивались события после публикации. Контр-адмирал В. Иванов позвонил в Лиепаю, в воинскую часть: «Опровержение собираетесь давать?!» Он говорил с политработником части В. Филатовым, затем четырежды звонил зам. командира корабля по политчасти Л. Комарову. В приемах не очень стеснялся. Одновременно с этими звонками контр-адмирал и сам писал жалобу в «Известия», в которой того же Комарова уличал в пьянстве. А прежде, в разговоре со мной, призывал Филатову не верить. Гордясь военно-патриотическим комплексом (плита-то мемориальная с его именем лежит пока в земле, ждет часа), в том же разговоре заявил вдруг, что никакого музея в части нет, и заведующей музеем Татьяны Жаворонок просто не существует в природе.

Он боялся ее. Слишком много знает.

9 сентября — почти три месяца спустя после публикации — контр-адмирал Иванов не выдержал, прибыл в Лиепаю: восстанавливайте имя Маринеско…

А в редакцию Иванов написал жалобу, в которой грозит журналисту судом. Суть претензии: «Памятник построен не А. И. Маринеско, а экипажу «С-13» и — «Москва взыскания за памятник не выносила». Позиция контр-адмирала Иванова понятна. Но какова точка зрения его начальства? Официального ответа редакция не получила, но читатели прислали нам ответы на их письма.

Отвечает зам. нач. ПУ ВМФ В. Лосиков.

«1. Подвиги экипажа «С-13» под командованием Маринеско по достоинству оценены Коммунистической партией и Советским правительством. Командир награжден орденом Ленина, двумя орденами Красного Знамени и медалями. 2. О подвигах экипажа «С-13» и ее командира рассказывается в книге А. Крона, смелые атаки «С-13» легли в основу фильма «О возвращении забыть»… Все это не дает Вам права утверждать о том, что подвиги экипажа п. л. «С-13» и его командира забыты, даже при наличии у Маринеско А. И. серьезных упущений в личном поведении». Вот как удачно вдруг пригодились и Крон, и фильм…

Не странно ли, что объясняется не Балтфлот, представители которого, по словам Иванова, настояли-де на снятии имени Маринеско, а руководство ВМФ, которое вроде бы против имени не возражало.

«Корни — в Политуправлении ВМФ СССР. Почему я так категорична? 3 октября 1986 года присутствовала на открытии памятника. 6 ноября из уст представителя войсковой части узнала, что буквально через неделю после открытия памятника в в/ч прибыли представители ПУ ВМФ и, совершая инспекторский обход, дали свои указания по памятнику. Я написала письмо в Президиум Верховного Совета СССР, в котором высказала все то недоумение, возникшее в связи с манипуляцией над памятником и в связи с тем, что А. И. Маринеско не Герой. 19 декабря меня посетил начальник политотдела Ленинградской военно-морской базы и высших военно-морских училищ, имея поручение «побеседовать с женщиной, которая исписала такое письмо» Контр-адмирал Стеблянко А. Г. пытался убедить меня в неправомерности поставленных вопросов и их аргументов и обещал сообщить ответ письменно. Вот уже год и девять месяцев — ответа от ПУ ВМФ СССР нет. В. Болховитинова. Ленинград».


Что же все-таки делать с именем на памятнике? Упорствуя, Политуправление ВМФ отвечает читателям «Известий»: «В связи с тем, что фамилия командира значится в общем списке экипажа на плите, решено ее вторично на памятнике не обозначать».

Я, право, не знаю: дважды, это много или нет. Если много, уберите фамилию с общей плиты, верните на место. Ведь скульптор Приходько ставил памятник именно Маринеско, ему лично.

Вот вам маленькое отступление на тему: «много-мало». В нем теория и практика перестройки в миниатюре. Главное политическое управление Советской Армии и Военно-Морского Флота рекомендовало музеям не вывешивать индивидуальные фотографии Главкомов. Но вот в Центральном музее Военно-Морского Флота в Ленинграде висит парадная фотография — Главком тов. Чернавин вручает орден крейсеру «Киев». Вот еще: Главком вручает золотые медали и дипломы выпускникам академии. А вот Главком тов. Чернавин на крейсере «Слава» среди экипажа. Как же так? «А это не индивидуальные, а групповые фотографии»,— объяснили мне, не смутясь, работники музея. Но вот и индивидуальная, крупная: Чернавин у перископа подводной лодки. «А здесь он еще не Главком, а командир лодки»,— снова объяснили мне, непонятливому, руководители музея. Я насчитал с полдесятка самых разных фотографий. Вот что значит изобретательность — можно увесить всю стену детскими и юношескими фотографиями Главкома и при этом не нарушить рекомендации Главпура.

Велико, глубоко наследие прошлого. Культ личности — это многомиллионная матрешка, к тому же самовозрождающаяся.

Ну, конечно, посмотрел я и экспозицию, посвященную подвигу «С-13». Если не считать картины на стене и модели лодки (она — в сторонке), то вся экспозиция — с журнальную страницу. Много это, опять же, или мало? Руководство считает, что вполне достаточно. А вот отзывы посетителей: «Неужели подвигу «С-13» и его командиру никогда не воздадут должное… Стыдно-то как! А? Полковник запаса Кабанов». «После посещения музея осталось чувство большой гордости за наш флот и неприятный осадок за архисекретную экспозицию о подводнике Маринеско. Данный герой заслуживает самых высших наград нашего государства. С уважением, бывший моряк Ю. Кузнецов, г. Владимир».


Что еще. Написал жалобу в ЦК КПСС и Н. Ильин, начальник отдела Политуправления Балтфлота, о котором было сказано в очерке: «Вот он, рядовой обыватель, в форме капитана 1 ранга, собиратель и распространитель сплетен». Редакцию с ней ознакомили. Жалоба поразительная — из ряда вон! Хочется как-то на чем-то поймать журналиста, а как? Фактов нет, но зато намеки!!! Перепутав фамилию журналиста, пишет, как советовал ему: вместо истории с памятником «лучше бы написали о героических традициях этой старейшей части Балтики. Вижу, это ему не понравилось». Далее он предлагает журналисту осмотреть аллею Героев, стелу, боевые рубки лодок — памятники, «на что Э. Полянский отказался и все время торопился то ли чего попить, то ли пообедать (неграмотности оставляю. — Авт.). Я ему сказал, что подводники — народ гостеприимный и вас накормят и напоят…» Понял, читатель, намек? «Больше я его не видел, хотя знаю, что он шептался наедине с кем-то…»

Осмотрел я, Николай Викторович, осмотрел весь военно-патриотический комплекс дважды. И даже в подводную лодку спустился вместе с заместителем командира части Н. Зориным. А уехал в конце рабочего дня, сопровождаемый Филатовым. Впрочем, все вы это знаете и без меня.

Бог с ним, журналистом, со мной то есть. Обвиняемый в очерке в сплетнях в адрес Маринеско Ильин в письме пишет… очередную: «Экипаж «С-13» вынужден был обращаться в партийные органы, что командир Маринеско пропивает их пайки в голодном Ленинграде…»

Знаю, что ложь чудовищная, по документам все проверял, а все-таки звоню бывшим комдивам В. Полещуку, А. Орлу. «Ложь! — ответили оба.— Экипаж любил его. Без него отказались выходить в море».

«На горбу таких, как Маринеско, пришла Победа над врагом. А мы все ищем в них — куда бы плюнуть. И. Шлапак. Одесса».

А знаете ли, с чего начинается жалоба Ильина? «Я полностью за перестройку». А в конце: «Готов и сейчас выполнить любое задание партии».

Умудренные долгим печальным опытом читатели предвидят все. «Этим людям не поможет и перестройка, так как они «перестроились» первыми. И. Педин. Лиепая». «Раньше они заставляли «Целину» конспектировать, а сейчас обеими руками за перестройку, г. Николаев. Главпочтамт, абонемент № 98».


Все меньше тех, кто ходил в атаку с Маринеско. Недавно умер командир БЧ-2 (боевой части) Василенко (ехал на дачу и на вокзале умер — инфаркт), и теперь из семи офицеров экипажа «С-13» остались двое — штурман Николай Яковлевич Редкобородов (был тяжелый инфаркт) и командир БЧ-5 Яков Спиридонович Коваленко (два инфаркта). Каждый из них перенял разные качества командира: Коваленко — резковат, прям, энергичен; Редкобородов — горд и самолюбив. Коваленко решил в готовящейся книге очерков ветеранов ответить подводнику Матиясевичу, обесценившему в своей печатной работе подвиг «С-13». «Не надо,— сказал Редкобородов,— не унижайся. Наша «эска» свое дело сделала. Давать оценку — дело историков». Согласились оба на публикацию, лишь когда узнали, что рядом будет и другая — в их защиту. Яков Спиридонович решил уточнить для очерка кое-какие детали: широты, узлы, мили, секунды. Но его в архив не допустили. Вот какая бумага пришла за подписью первого заместителя начальника Главного штаба ВМФ вице-адмирала Д. Комарова: «По мнению Главного штаба и Политического управления ВМФ, допускать т. Коваленко Я. С. к работе в архиве с запрашиваемыми документами нецелесообразно». Да Коваленко о «С-13» и о командире знает больше, чем любой штабной работник. Все знает. Ему надо лишь посмотреть судовые документы: штурманские карты, кальки маневрирования, полистать журнал боевых действий, навигационный журнал.

Но вообще-то, что ему нельзя знать о своих боевых товарищах из того, что современным штабным и пуровским работникам (некоторым, наверное, и невоевавшим) — можно? Ему, капитану 1 ранга, прошедшему всю войну, до Балтики успевшему повоевать и на суше в составе гвардейской морской бригады, — защищал Москву, под Старой Руссой был тяжело ранен. Ему, награжденному орденами за подвиги и боевые, и трудовые. В оскорбительном для советского офицера ответе, кроме этих трех строк, есть еще три, объясняющие отказ: «В настоящее время готовятся к публикации в печати материалы с предварительным названием «Правда о Маринеско», в которых будет дана объективная оценка его личности и событиям того времени».

Значит, «Правда» снова будет директивная (как в недавние, недобрые времена), а члены экипажа пусть не лезут не в свои дела: руки по швам.

— Мы устали,— говорят оба, и Редкобородов, и Коваленко.— После нас кто расскажет?

Успокаиваются. Вспоминают. Что «рыцарем» был и перед атакой специально всплывал — конечно, бред. Война — не спектакль. Наоборот, в море хитер был и изворотлив, как уж. Иногда все вроде тихо, спокойно, а он заставляет Редкобородова через каждые пять-семь минут курс менять («Это же очень трудно, я измучивался иногда»). И что безумцем был, в пекло лез — тоже бред. В самые опасные места — да, вопреки законам подводной войны и даже логике — да, но потому, что там никто не ждал его. В этой нелогичности была высшая логика (и атаки, порой со стороны немецкого берега, и уход от погони — к месту потопления, и т. д.). В море не пил. Вспомнили, как некоторые на лодке пробовали кооперироваться. Скажем, трое. Каждый выпивает раз в три дня, но зато уже не боевые сто граммов, а сразу триста. Командир узнал, строго пресек. Еще — добрый был. Месячного доппайка хватало ему на несколько дней: кто зайдет — офицер ли, матрос,— угощает.

— Да, устали. После нас кто командира защитит? При жизни топтали и мертвому покоя не дают.

Все меньше их остается… В работе над «Памятником» мне очень помог Михаил Филиппович Вайнштейн, бывший дивизионный механик, близкий друг Маринеско.

Газета с очерком «Памятник» вышла в Ленинграде 18 июня. В этот день хоронили Вайнштейна.

После них — кто защитит… Позвонила недавно жена Коваленко: и Яков Спиридонович прикован к постели. Контр-адмирал Иванов, оказывается, копию гневного письма в «Известия» отправил и ему. Были близки, и в гостях бывал у них контр-адмирал. А тут — ни слова, ни здравствуйте, ни до свидания, копию гнева и угроз за то, видимо, что Яков Спиридонович помогал журналисту.

— Мы на даче жили. Муж съездил домой, вернулся с этим письмом — бледный. Вызвали «скорую»… У него была клиническая смерть… Это уже третий инфаркт.


Но почему, почему же им-то все так сходит, тем, от кого надо защищать легендарного героя?

«Мне — пятьдесят шесть, еще никогда в жизни мне не было так стыдно и горько, как в те минуты, когда я читал статью «Памятник».

«Неужели придется пережить еще один стыд — когда статья не достигнет цели? Неужели мы так больны? Е. Жаров, бухгалтер. Ярославль».

Более трех месяцев минуло со дня публикации. Ни от Политуправления ВМФ, ни от Главного политического управления редакция ответа не получила.


Читатели спрашивают: где похоронен Александр Иванович? Какова судьба единственной оставшейся в живых подводной лодки «С-13»?

Лодка как бы повторила последние дни своего командира: чьи-то личные безуспешные усилия продлить жизнь, государственное равнодушие и достойные «похороны».

А. Тер-Абрамов, командир моторной группы послевоенной «С-13»:

— В середине пятидесятых годов лодку передали институту аварийно-спасательной службы, старушка своим ходом пришла в Ленинград и встала на Неве. Когда было очередное сокращение Вооруженных Сил, ее передали в отдел фондового имущества ВМФ. Для разделки на металл, на утиль. Я хотел ее ДОСААФу передать, сделать плавучий музей, например, там же вся начинка сохранилась — дизеля, электродвигатели. На Неву бы ее поставить, у Адмиралтейства или у Петропавловской крепости! Или даже на берег вытащить. Она бы город украсила. Но как только ее списали, она уже никому была не нужна, все старались от нее отпихнуться. Я снимал штурманское вооружение, артиллерийские пушки, аккумуляторную батарею. Пришли из военно-морского музея, взяли исторический журнал. Я говорил, возьмите рубку или хотя бы вырежьте часть ее, там, где написано: «С-13». Сказали, не надо. Но, в общем «хоронили» лодку достойно. Рядом была городская свалка, и вокруг полно пунктов утиля, там жулье принимало металл за полцены. По ночам жгли костры, видимо, на куски делили. Рядом с лодкой стоял старый линкор «Октябрьская революция». Бывший «Марат», он еще в первую мировую воевал. Картину знаменитую помните: Ворошилов на линкоре «Марат»? Так вот, его разделывали, как хищники, рвали по кускам. Однажды утром пришли, а он затонул: кто-то снял кингстон из цветного металла, около тонны весом. А за нашей «эской» я следил, все в порядке… Так кончила последняя из «эсок». В утиль или, как говорили моряки, «на патефонные иголки». Но самый трудный момент был не этот. В те же пятидесятые годы я отправился по делам на склад. Огромный складище. И вдруг смотрю, на стене расписано краской: «С-1», «С-2», «С-3»…— все «эски». И лежат к ним ко всем, хранятся как новенькие,— запчасти… Полно! Как будто мертвые ожили…

Как будто лекарства или денежные переводы для командира, которого уже нет.


Если от главного входа Богословского кладбища свернуть влево, в конце будет тупичок, небольшая калитка в заборе. И если дальше пойти средней дорожкой, она выведет к Двинской аллее. Здесь, за черной оградой, — могила. Уникальный обелиск, других таких нет: вместе со званием указана и должность. Гранитный обелиск ставил адмирал Исаков, и надпись — его. «Командиру подводной лодки «С-13» капитану 3 ранга Маринеско Александру Ивановичу. 1913—1963 гг.» На граните — крошки хлеба, чтобы птицы слетались, кормились, чтобы жизнь вокруг продолжалась.

Галдят вокруг сороки, каркают вороны, дятел выбивает дробь. Снегири, синицы… Кладбище для птиц — спасенье, их никто здесь не тревожит.

Тяжкое томление чувств — и горе, и стыд. Более всего — стыд, потому что и я тоже был его современником.

1988 г.

Герой и время

Более трех месяцев «Известия» ждали ответа на первую статью, но ГлавПУ, ПУ ВМФ молчали.

После вторичного выступления газеты, в которой речь шла, по существу, о ведомственной репрессии по отношению к имени Маринеско, официального ответа по-прежнему не последовало. Но раздались звонки. Первый зам. нач. Главного штаба ВМФ вице-адмирал Д. Комаров возмутился упоминанием в статье его фамилии (это именно он счел «нецелесообразным» допускать в архив сподвижника Маринеско капитана 1 ранга Коваленко), на просьбу дать ответ письменный, а не устный ответил категорическим отказом. Затем позвонил и попросил о встрече начальник Политуправления ВМФ адмирал В. Панин.

Странная это была встреча. «Известия» писали о том, что все взыскания с Маринеско давно, еще при жизни, сняты, что бессмысленно и постыдно укорять его в давно аннулированных грехах, а Василий Иванович принес папку с «компрометирующими» материалами.

От начальника Политуправления мы услышали, что Маринеско потопил вполне мирный, неохраняемый бесконвойный «Густлов», на борту которого находились женщины, дети, раненые. Версия эта не нова, она принадлежит германским пропагандистам, которые, стремясь принизить значение выдающейся военной акции, пытались любой ценой опорочить героя: советские подводники — варвары, они воюют против женщин и детей… Адмирал, кстати, и не скрывал, что обратился к услугам именно германского архива. Хотя существуют еще и шведские, и финские, и английские, и польские архивы.

Для ясности надо сказать, что в той комиссии, после приезда которой сняли с памятника имя Маринеско, был и Василий Иванович Панин (а возглавлял ее начальник Политуправления ВМФ в ту пору П. Медведев).

Если бы не стремление любой ценой защитить честь мундира, в Политуправлении наверняка обратили бы внимание на то, что даже некоторые немецкие исследователи не доверяют германским архивам. Западногерманский институт исследований в Киле, занимающийся вопросами морского права, дал Гейнцу Шёну, историку, писавшему о потоплении «Густлова», такую справку: «Лайнер являлся для советской подводной лодки законной целью, т. к. был практически военным кораблем, шел под военно-морским флагом, имел вооружение и перевозил на своем борту сотни специалистов-подводников».

Ни эти, ни другие факты не убеждали начальника Политуправления. В ответ всплывали новые контраргументы. Адмирал сказал, например, что данные о потопленных Маринеско гитлеровцах завышены. Спрашиваем:

— Пусть по самым минимальным данным — достоин Маринеско звания Героя?

— Ну… больно уж человек он неординарный.

— И все же, если не о человеке — о воине, достоин?

Начальник Политуправления ВМФ, подумав, ответил:

— Достоин. Конечно… Но тогда надо награждать не его одного, еще двоих — Грищенко и Матиясевича…

Награждайте — кто мешает?

В заключение адмирал попросил — в этом, видимо, и состояла цель визита — помочь составить ответ редакции… саму редакцию, пойти, так сказать, на компромисс, в результате которого не пострадал бы ни авторитет Политуправления ВМФ, ни авторитет «Известий». От компромисса редакция отказалась. Ждем ответа от ГлавПУ или руководства Министерства обороны, чтобы не получилось: мы вас критикуем, и вы же отвечаете. Ответ опубликуем, если виноваты — извинимся.


Газета ждала ответа, а военно-морское ведомство развернуло меж тем за ее спиной активную деятельность. Хронику событий и оценку им дают сами участники, очевидцы, специалисты.

Из писем в «Известия».

Д. Гефтер, корр. ТАСС: «Ко мне в Риге зашли два офицера, один из них — корреспондент «Стража Балтики», капитан 3 ранга Вербицкий. С места в карьер он спросил:

— Знаете ли вы, что все героическое, что писали о Маринеско,— вранье или фантазии, в частности статья в «Известиях». Что в момент атаки «Густлова» Маринеско не было на мостике, он был либо пьян, либо лежал с припадком эпилепсии?

Эти люди знали, что я уже почти сорок лет пишу о моряках, и пришли выяснить мою позицию.

— Кто был командиром лодки? — спросил я.

— Маринеско.

— Кто увел ее из Турку и кто возвратил ее на базу?

— Маринеско.

— Вы же военные люди, знаете боевой Устав. Без ведома командира не производятся никакие маневры и действия.

Еще сказал им, что русский флот всегда отличался порядочностью. Как же вы, молодые офицеры, можете так говорить о человеке, который лежит в могиле и который прожил такую героическую и трагическую жизнь? В. Вербицкий и его коллега сказали прямо, что едут в Таллинн, где соберут подводников, чтобы организовать что-то похожее на заочный суд над Маринеско».

В. Корж, капитан 1 ранга. Его оценка особенно важна. Виктор Емельянович — единственный оставшийся в живых член парткомиссии бригады подводных лодок (1944 — 1945 гг.), выносившей Маринеско наказание за главные его грехи: «1 ноября 1988 года началось заседание «круглого стола». После острых вопросов по памятнику, оскверненному в Либаве, «бразды правления» взял в свои жесткие руки председатель Политуправления флота капитан 1 ранга Е. Крыгин. Главную «скрипку» в обвинениях А. И. Маринеско играл корреспондент газеты «Страж Балтики» капитан 3 ранга Вербицкий, он имел перед нами преимущественное право говорить вне всякой очереди… Оговорюсь специально, до начала «круглого стола» я просил вести заседание без эмоций, подчеркивая, что из состава ленинградской делегации я самый молодой — мне пошел 77-й год… Первым из моряков-подводников выступил Герой Советского Союза А. Коняев, осмелившийся выступить в защиту Маринеско…

Чутьем я заподозрил недоброе, поэтому немедленно после возвращения из Таллинна написал Е. М. Крыгину вспомогательный материал и собственную характеристику на А. И. Маринеско. Но — увы! Газета вышла с тенденциозной статьей. «Круглый стол» был просто ширмой, а все мы — «подсадными утками», ибо ни одно выступление не нашло в статье даже отдаленного освещения. Наоборот — сплошная подтасовка, вранье и военно-морская безграмотность. Из статьи так и выпирает «заказ» газете любыми средствами дать материал, очерняющий А. И. Маринеско».

А. Астахов, старшина 1 статьи в запасе, член экипажа п. л. «С-13», г. Кронштадт: «Пожалуй, ни один трус, предатель не обличался в газетах с такой ненавистью, с какой пишет Вербицкий о Маринеско».

«Развенчиваются» все: Маринеско выведен негодяем, команда под стать командиру — шкурная, «Известия» — «нечистоплотные» и даже скульптор — корыстный. Впервые в истории топчется не имя Маринеско, а его подвиг — то, что прежде было незыблемо. Единым росчерком пера капитан 3 ранга лихо зачеркнул мнение министров обороны СССР, наркомов и главкомов Военно-Морского Флота, боевых адмиралов, ученых-исследователей.

Из письма Героя Советского Союза, капитана 1 ранга С. Лисина ответственному редактору газеты «Страж Балтики» Н. Скрыпнику: «Как мог мальчик послевоенных лет, став деятелем пера, отважиться сочинять: «С точки зрения военно-морского искусства, тактики эта атака («Густлова».— Авт.) ничего выдающегося из себя не представляет». Ну как же так можно? При нас, живых…»

С. Лисин требует опубликовать в «Страже Балтики» его письмо, одобренное всеми членами президиума и активистами Совета ветеранов-подводников. В ответ — ноль внимания.

Из письма бывшего командующего Балтфлотом, адмирала в отставке А. Орла Главкому ВМФ тов. В. Чернавину, начальнику ПУ ВМФ тов. В. Панину: «В марте 1988 года ко мне обратился зам. нач. ПУ ВМФ контр-адмирал В. Захарцев с просьбой изложить личное мнение об А. И. Маринеско в связи с тем, что «в адрес Главнокомандующего ВМФ, ПУ ВМФ, вышестоящих руководящих партийных органов и управления поступают заявления… о присвоении Маринеско звания Героя». «Ваше мнение,— писал далее В. И. Захарцев,— будет учтено при подготовке статей в военной печати». Как бывший командующий ДКБФ, а в годы войны прямой и непосредственный начальник Маринеско, как член КПСС, рекомендовавший его в 1944 г. в ряды партии, я направил обстоятельный ответ на 15 страницах… В феврале 1945 года я представил Александра Ивановича к званию Героя. Однако мое представление командованием БПЛ поддержано не было. Должен подчеркнуть, что я и сейчас твердо придерживаюсь мнения, что А. И. Маринеско следовало бы присвоить звание Героя. Что же касается его неблаговидных поступков в дальнейшем, то он за это был наказан слишком сурово».

Зря откликался на просьбу Александр Евстафьевич, «при подготовке статей в военной печати» письмо его никак не было учтено. Захарцев даже не ответил старому адмиралу. Видимо, Политуправление надеялось на другое письмо, не это.

О высокомерно-пренебрежительной оценке молодого офицера атаки «Густлова» Орел пишет кратко: «Такой вывод мог сделать только невежда или злопыхатель».

Более всего старого боевого адмирала оскорбило то, что автор статьи обвинил экипаж «С-13»… в шкурничестве. Во время ночной атаки подводники приняли крупный двухтрубный транспорт за двухтрубный крейсер. Ничего удивительного, пишет адмирал, именно в этом районе находился и крейсер. Ошибка выяснилась.

«Однако Вербицкий,— пишет А. Орел, — делает вывод, что, мол, доклад о потоплении крейсера последовал для того, чтобы получить большее денежное вознаграждение. Какое кощунство! Люди не знали, вернутся ли живыми на берег, суждено ли им увидеть своих родных и близких, а газета обвиняет их в крохоборстве. Это, по-моему, подло!

Диву даешься! Флот, который должен гордиться подвигами моряков, оберегать их возвышающее мужество как неприкосновенный запас, как источник воспитания молодежи,— родной флот открещивается от их заслуг, срывает имя с памятника, шельмует в газете и при этом выдает себя за правдолюбца и правдоискателя.

Горько, больно и обидно…»

Из письма В. Дмитриева, кандидата исторических наук, доцента, капитана 1 ранга, в «Известия»: «С такой дремучей исторической безграмотностью давно уже не доводилось встречаться. Чего же добился автор двух публикаций в «Страже Балтики»? Обоснованного и закономерного возмущения всех серьезных исследователей советской истории и ее творцов-ветеранов».

Н. Редкобородов, капитан 2 ранга в отставке, бывший штурман подводной лодки «С-13»: «Круглый стол» в Таллинне был плахой, сооруженной Политуправлением Балтфлота для подводной лодки «С-13», палачом выступил «Страж Балтики», а топором явился Вербицкий».

А. Спиридонов, капитан 2 ранга в отставке, от имени выпускников ВВМУ подводного плавания: «В чем кощунство в деяниях Вербицкого — в том, что он приурочил свои статьи к 25-летию со дня смерти А. И. Маринеско… Прямо скажем, подобным писаниям этого офицера в период репрессий цены бы не было!»


Теперь о «документальных» подтверждениях грехов Маринеско. Во время встречи в редакции начальник Политуправления ВМФ В. Панин показал протокол заседания парткомиссии, разбиравшей Маринеско за то, что тот якобы взял 3 бутылки вина и 6 банок сардин из довольствия лодки. Правда, наш собеседник признал, что разбирательство было никак не по жалобе экипажа (что пытался утверждать подопечный политработник Ильин, за что и был назван в «Известиях» собирателем и распространителем сплетен). И что же?

Теперь у Вербицкого появляется фамилия члена экипажа «М-96», который как раз и пожаловался на командира. Но его давно уже нет, он погиб тогда же, в войну. В протоколе, который показывал в «Известиях» Панин и цитирует Вербицкий, есть еще имя: докладчиком на парткомиссии был секретарь парторганизации подлодки М-96» т. Новак.

После публикации «Стража Балтики» историей этого протокола занялись бывший подводник, капитан 1 ранга и отставке О. Плотников и кандидат военно-морских наук, доцент, капитан 1 ранга в отставке В. Борисов. Выяснилось, что «т. Новак» служил совсем на другой лодке — «Л-3». А на «М-96» с февраля 1941 года по 1944 год бессменным секретарем парторганизации был Андрей Васильевич Новаков, который, к счастью, и поныне жив-здоров и который, как он заявил, «никогда не был на парткомиссии и ни разу не делал донесений на Маринеско». Обо всем этом оба автора и написали от имени 50 подводников военно-морской академии им. Гречко в газету «Рабочий Кронштадт» (путь в свои, военно-морские газеты для инакомыслящих закрыт).

…Собственно, что такое Вербицкий? Вербицкие, готовые привести в исполнение любой приговор, сыщутся всегда и всюду, в том числе, к сожалению, и на флоте. Не это самое грустное. Отличая русскую историю от прочих зарубежных, Владислав Ходасевич писал: «Дантесы и Мартыновы сыщутся везде, да не везде у них столь обширное поле действий». И «поле действий» — бесконечно, и механизм оцепления — безупречен. Уже начальник Политуправления Балтфлота вице-адмирал А. Корниенко в гарнизонном Доме офицеров, несмотря на возмущение ветеранов, клеймит Маринеско, уже газета Черноморского флота «Флаг Родины» перепечатывает статьи «Стража Балтики» в семи номерах! С опозданием, не без сопротивления перепечатывает и газета Тихоокеанского флота. (Только Северный флот, кажется, устоял. Отказался.) Уже в подмогу флотским газетчикам выезжает в командировку корреспондент «Красной звезды».

Ну а как быть тем, у кого собственное мнение, независимое, неподчиненное, как быть им — адмиралам, Героям Советского Союза, военным историкам? Их письма в защиту справедливости «Страж Балтики» не только отказывается публиковать, но и просто не отвечает на них, их заявления, адресованные в ЦК КПСС и Министерство обороны, пересылаются в Политуправление флота. Как быть с решениями, резолюциями множества организаций, учреждений (в том числе и военных)? С резкими осуждениями «Стража Балтики», позиции политорганов в отношении Маринеско выступили президиум Совета ветеранов-подводников ВМФ в Ленинграде (председатель — контр-адмирал в отставке Ю. Руссин), Калининградский совет ветеранов войны ДКБФ (председатель — капитан 1 ранга в отставке В. Каширин), Московская военно-морская секция (зам. председателя — кандидат военно-морских наук, капитан 1 ранга в отставке В. Полещук). На них на всех — ноль внимания. Более того, ветеранов вызывают «на ковер», их запугивают, им угрожают.

В. Геманов. Из письма в «Известия»: «После заседания Совета ветеранов, на котором мы резко осудили публикации «Стража Балтики», меня пригласил начальник отдела пропаганды и агитации Политуправления Балтфлота Е. М. Крыгин на «собеседование». По сути дела, оно превратилось в допрос, против чего я резко возразил. Тов. Крыгин попытался надавить на меня. Я прервал «беседу» и ушел. Таким же образом «давили» на капитана 1 ранга в отставке В. П. Каширина. Вплоть до угрозы выгнать его с работы и отстранить от руководства Советом ветеранов. Обвиняли в отсутствии патриотизма по отношению к Балтфлоту, требовали снова созвать заседание Совета для перерешения вопроса».

Ветераны, военные историки вынуждены искать трибуну на стороне. Против «Стража Балтики», в защиту Маринеско с серией статей выступают газеты «Рабочий Кронштадт», ленинградская «Смена», калининградский «Маяк», о прижизненной и посмертной травле героя рассказывают «Правда Украины», «Советская культура».

Возмущенные ветераны направляют письма в «Красную звезду». Если первый капитан 3 ранга самоуверенно вынес в подзаголовок: «Правда и вымыслы об экипаже и его командире», то другой капитан 3 ранга О. Одноколенко во вступлении к статье без ложной скромности сообщает: «Как свидетельствует редакционная почта, авторы писем рассчитывают именно (подчеркнуто мною. — Авт.) на страницах «Красной звезды» узнать «всю правду» об Александре Ивановиче Маринеско». То есть все предыдущие исследования, и отечественные, и зарубежные, — ничто.

Судя по статье в «Красной звезде», зам. наркома ВМФ адмирал флота И. Исаков, который так много делал для Маринеско, узнал о выдающемся подводнике немного. Нарком флота Н. Кузнецов в своей знаменитой статье «Атакует «С-13» (журнал «Нева» № 7, 1968 г.) опять же наделал «немало фактических ошибок». О. Одноколенко цитирует из статьи наркома именно то место, где говорится о слабости Маринеско: «Я и сам всегда находился на таких же позициях: умей быть на высоте не только на службе, но и вне ее». Цитата обрывается. Это предпоследний абзац статьи наркома Н. Кузнецова. А каков же последний? Вот он, следует впритык: «После окончания войны прошло почти четверть века, настала пора по достоинству оценить подвиг А. И. Маринеско. Мы должны, пусть с опозданием, прямо заявить, что в борьбе за Родину он проявил себя настоящим Героем».

Вот как «удачно» была оборвана цитата. Не обязательно лгать впрямую, можно лишь умолчать о правде. А правда состоит в том, что вся статья наркома проникнута высочайшим уважением к подвигу Маринеско, глубоким и скорбным пониманием его личных заблуждений и бед.

Скрывая эти слова и общую правду статьи от широких читателей, О. Одноколенко понимает, что военным историкам, подводникам, прочим специалистам она прекрасно известна. Газету это не смущает, найден ход: «…публикацией в «Неве»,— пишет капитан 3 ранга,— находившийся в тот период в опале нарком завоевывал симпатии, открещивался от «совершенной в отношении командира «С-13» несправедливости». Подозрения — оскорбительные.

В статье наркома о Маринеско сказано: «Он попал в заколдованный круг. А мы, нужно признаться, не помогли ему из него выбраться, хотя Маринеско этого заслуживал». «Мы!» — пишет Н. Кузнецов и тем самым берет вину и на себя. Он вину признавать умел. Что касается «завоевывал симпатии», то надо сказать, что, стремясь выбраться из опалы, симпатии ищут не у народа, а у высшего начальства, именно оно, к сожалению, а не народ всегда решало прижизненные судьбы людей. И, кстати сказать, у низших чинов, у «народа» Н. Кузнецов всегда был в чести, заискивать ему не было смысла.

Но каковы, однако, нынешние капитаны 3 ранга, один уличает Маринеско с экипажем в шкурничестве, другой — наркома в корысти. Лихо — по мертвым.

«По законам военного времени,— пишет автор статьи в «Красной звезде»,— многое из того, что числилось за Александром Ивановичем, могло завершиться трибуналом. Но этого не случилось. И, что примечательно, именно те люди, которых потом обвинят («обвинят» — имеются в виду «Известия».— Авт.) в предвзятом отношении к командиру «С-13», всякий раз не давали делу ход, останавливали его у роковой черты. Почему?» И, правда — почему, чем объяснить сердобольность военных политработников, прочего руководства? «Да потому,— с армейской простотой проговаривается автор,— что толковые командиры всегда в цене».

Значит, пока была война — прощали: был нужен. Закончилась война — выбросили. Случай, надо сказать, типичный. И полководцы, и ученые-конструкторы сидели по тюрьмам и лагерям, началась война — выпустили, отвоевали — снова в опале. Что говорить о других, если сам Жуков после войны оказался практически не у дел.

Вот протокол партийной комиссии, разбиравшей «проступки» Маринеско. Что же думает о себе сам виновник? В выводах парткомиссии под пунктом 2 читаем: «Маринеско своих проступков не отрицает, объясняет их болезненным состоянием, просит оставить его в партии и направить его лечиться».

Просит. И что же? В постановлении читаем: «Обязать т. Маринеско обратиться к врачу и серьезно заняться лечением своей болезни». В общем — сам болеешь, сам и лечись. Шло лето 1945-го, война была позади…

«Подобные статьи (имеется в виду «Страж Балтики» тоже. — Авт.) откровенно иллюстрируют довольно нелицеприятные моменты, — пишет в «Известия» начальник морской школы в г. Мариуполе, капитан 1 ранга Евгений Баль.— Теперь широкая аудитория сможет узнать, что на каждого офицера флота ведется досье, где все скрупулезно подшивается. Что там — как бы два раздела. В одном собраны деловые качества профессионала-специалиста, в другом — подшиваются рапорты (доносы), с кем пил и сколько, кому дал по физиономии, с кем спал… Когда потребует жизнь, обстановка, т. е. когда нужно выйти в море, о ваших «грехах» могут на время забыть. Но когда «нужно», на свет извлекутся «документы» из второго раздела».

Видимо, корреспондент «Красной звезды» столь увлекся поручением дать отповедь «Известиям», что саму газету внимательно не прочел. «…Ни А. Крон, ни другие не оговаривались, что А. Маринеско судим после войны был дважды». Но вот первая цитата из «Памятника»: «Нагрянула ревизия, по суду (опять суд!) Маринеско стал ежемесячно возвращать излишки». Затем еще упоминание: «Два суда».

Очень примечателен и неожидан финал статьи, последние ее строки: «Все еще кипят страсти и по поводу памятника А. И. Маринеско, установленного в г. Лиепая, точнее — по поводу измененной на нем надписи. И хотя, попреки утверждению «Известий», прежнюю надпись снимали вовсе не глубокой ночью, как сообщили читателям, и вообще многое было не так…» Прервем цитату. Как просто опровергать, если не утруждать себя ни единым доказательством. Но именно ночью, а если точно — около двенадцати, весь гарнизон спал. Свяжитесь с демобилизовавшимся ныне матросом Буянкиным, он снимал надпись, все расскажет.

Закончим цитату: и хотя сдирали имя не ночью, «и вообще (? — Авт.) многое (? — Авт.) было не так, надо признать, вышло нескладно…» Этим многоточием, этим неожиданным разворотом на 180° (кру-гом!) заканчивается статья. Видимо, лишь чрезвычайная деликатность позволила автору назвать «нескладностью» то, что тысячи читателей, в том числе и военные моряки, назвали «надругательством», «вандализмом», «глумлением».

«Оскверненный памятник нам не нужен,— пишет бывший штурман подводной лодки «С-13» Н. Редкобородов,— не за славу воевали, не за почести живем».


Похоже, что в поисках разногласий и спора «Красная звезда» сама себе придумывает оппонентов. Маринеско не был личным врагом Гитлера, а Германия не объявляла по поводу гибели «Густлова» трехдневный траур, указывает газета. Возможно, не был, возможно, не объявляла. В «Памятнике» об этом ни слова, а в повторной публикации «Известия» сочли нужным в письмах читателей оставить их собственное мнение. «Красная звезда» не без удовольствия иронизирует по этому поводу, поминая штатских авторов. Но ведь штатские — публицисты, писатели, кинематографисты — собственных военных архивов не держат и независимое расследование ведут редко, все заимствуя у военных специалистов. «По случаю гибели лайнера «Вильгельм Густлов» в Германии был объявлен трехдневный траур. Командира конвоя, сопровождавшего лайнер, Гитлер приказал расстрелять». Эти слова принадлежат бывшему члену Военного совета Балтфлота вице-адмиралу Н. К. Смирнову («Матросы защищают Родину», Политиздат, 1962 г.). Раньше эти слова почему-то никого не смущали. Мнения своих же флотских руководителей Политуправление тасует, как колоду карт, вынимая и демонстрируя противоположные козыри в зависимости от конъюнктуры.

«Не без разочарования пришлось убедиться и в том,— пишет «Красная звезда»,— что никто из серьезных исследователей в ходе работы не использовал отчетную документацию подводной лодки «С-13». Заметьте,— никто, один я — капитан 3 ранга Одноколенко, одна я — «Красная звезда». Но претензии-то по этому поводу надо предъявлять опять же собственному военно-морскому ведомству, которое изъяло всю документацию и спрятало под сукно. «Известия» как раз и писали об этом — о непорядке.

Глупейшая создается ситуация. Начальник Политуправления Балтфлота вице-адмирал А. Корниенко со всех трибун клеймит Маринеско. Одновременно третьим изданием выходит в свет книга о славном Балтийском флоте, в которой подвиг Маринеско отражен достойно. В авторском коллективе этого издания и… вице-адмирал А. И. Корниенко. Начальник Политуправления ВМФ адмирал В. Панин, «развенчивая» «Известия», уверяет, что Маринеско топил женщин и детей и что на неохраняемом «Густлове» было не 3 700 фашистских подводников, а только 1 300, между тем в минувшем году Воениздат выпустил в свет 4-е, исправленное и дополненное издание книги «Боевой путь советского Военно-Морского Флота», и там — черным по белому: «Ночью 30 января 1945 г. п. л. «С-13» обнаружила огромное судно, шедшее на запад с сильным охранением… Лайнер быстро затонул, унеся на дно 3 700 специалистов из школы подводного плавания. Это была блистательная победа советских подводников». Предисловие к книге написал… Главком ВМФ В. Чернавин.

Видимо, политическое руководство и командование ВМФ не успели договориться между собой, и правая рука не знает, что делает левая. А если договорятся? Что делать тогда с «Советской военной энциклопедией» (Воениздат), «Историей военно-морского искусства» (Воениздат), с книгой «Боевой путь советского Военно-Морского Флота» всех предыдущих изданий, а еще есть «История второй мировой войны», «Военное искусство во второй мировой войне», «Дважды Краснознаменный Балтийский флот». Все эти официальные издания надо либо аннулировать, либо переиздать так, чтобы угодить сегодняшней «позиции» Политуправления.

Ни руководство Министерства обороны, ни Главное политическое управление так и не ответили редакции. Зато ответило руководимое В. Паниным ведомство (редакция критикует Политуправление ВМФ, оно же и отвечает). Под письмом в редакцию подпись В. Лосикова, заместителя В. Панина — того самого В. Лосикова, классические отписки которого как раз и цитировали «Известия» в статье о Маринеско.

В очередной отписке все те же слова: оценки, данные Маринеско, «соответствуют его делам и поведению». И, естественно, тут же, снова, в очередной раз перечисляются его грехи.

И ни единого слова, ни в ответе Политуправления ВМФ, ни в военных газетах о том, что еще при жизни Маринеско, еще в 1960 году, почти 30 лет назад (!), министр обороны маршал Р. Малиновский специальным приказом отменил, аннулировал все прежние наказания, восстановил Александра Ивановича в звании — полностью реабилитировал его.

Приказ этот ныне стараются забыть, потому что он достоверно свидетельствует: сегодняшние действия политорганов ВМФ неправомерны ни юридически, ни исторически. Восстанавливая историю потерь, почему предаем анафеме другую историю — героизма? Твердо оставаясь на принципиальных позициях, «Известия» снова, в который раз, обращают внимание руководства Министерства обороны, политорганов — народ, именно народ требует: герой должен стать Героем.

История показывает: сражаться с истиной бессмысленно. Она все равно восторжествует. Рано или поздно.

1989 г.

О доблести, о подвигах, о славе

После публикации о Маринеско я отобрал читательские письма на одну тему — о подвигах. Их много, и это отрадно. Может быть, это единственное богатство и осталось, которое при всех наших неурядицах и бедах не обесценили и до конца не разбазарили. Хотя и тут бесхозяйственности сколько угодно. Кто знает, например, о летчике Боброве? Я узнал о нем из писем однополчан и друзей. Первый вражеский самолет сбил над Мадридом, последний — на Курилах. А всего — …называют цифру настолько фантастическую, что я ее приводить не берусь, тут нужна тщательная проверка. Во всяком случае, к званию Героя его представляли. Почему не получил?

В войну таких было множество — достойных, но не удостоенных. Причины — у каждого своя. Летчик Бобров, как пишут однополчане, «был малость ершистым». Иван Туркенич — трудно сказать… наверное, его беда — плен. Есть две версии его появления в Краснодоне: первая — после концлагеря под Суровикино он, раненный, сумел бежать, когда гнали их по очередному этапу; вторая — он не смог двигаться в колонне, его пристрелил немецкий офицер, но не добил. Туркенича подобрала казачка. Так или иначе, он появился в Краснодоне «предателем Родины», которыми были объявлены миллионы советских военнопленных (приказ № 270 от 16 августа 1941 года).

Конечно, несуразность: члены штаба «Молодой гвардии» — Герои, а командир — нет.

Мы очень долго искажали историю войны. Фронтовым кинооператорам и фоторепортерам запрещалось снимать наших погибших солдат. Во фронтовых киножурналах тех лет наши бойцы с первых дней войны шли с винтовками наперевес в направлении на запад. Но разве только в этом ложь — в погибших, пленных, в общей неразберихе? Мы ведь искажали и подвиг. Живя по законам культа, мы и всенародный подвиг воспроизводили по законам культа. Почему «матросовцами» называют тех, кто закрывал собою амбразуры раньше легендарного героя, когда он еще даже не воевал? Почему некоторым, совершившим подобный подвиг позже, уже вручали ордена, а не Героя? Почему имена сотен точно таких остались в тени?

Нужны были герои-монументы, герои-символы. Это имело еще и прикладное значение: одно имя-символ могло, как знамя, поднять в атаку, перечень сотен таких же точно павших никого не вдохновит. Один подвиг, это — Подвиг; сотни, тысячи подвигов — это уже статистика.

Есть, мне кажется, еще существенная причина выборочности.

«Сила Красной Армии,— докладывал немецкий генштабист Кинцель за полгода до начала войны,— в большом количестве вооружения, непритязательности, закалке и храбрости солдата». Приятная оценка из уст врага. Но читаем дальше: «Слабость заключена в неповоротливости командиров всех степеней, привязанности к схеме и повсеместно ощутимом недостатке организованности». А с этой оценкой согласимся ли, хотя бы частично? Если да, то невольно возникает мысль — не множила ли нашу «силу» наша «слабость». Ведь если не было никаких серьезных рубежей обороны, если в подвалах Лубянки доживали дни прекрасные полководцы, а полками на фронтах командовали лейтенанты, если… Вы поняли: Отечество стояло на массовой народной жертвенности. Массовый гибельный героизм — конкретный, по именам, был в опале: закрывались телами не только вражеские амбразуры, но и собственные прорехи. Читая письмо о летчиках, о воздушных таранах, держите в уме, что 22 июня, в первый день войны, 1 200 наших самолетов были уничтожены прямо на аэродромах, даже не поднявшись в воздух.

Мы должны восстанавливать подлинную суть войны, все четыре года — по дням, по именам. Вот почему дороги эти читательские письма: в них имена — полузабытые, забытые, неизвестные.


«Имя Ивана Туркенича знакомо всем по роману «Молодая гвардия». Но участие в подпольной молодежной организации — далеко не единственный боевой эпизод в его биографии!

С первого дня войны, 22 июня 1941 года, будучи курсантом училища, он принимает участие в обороне Севастополя. Затем, после окончания краткосрочных курсов командиров минометных батарей, Туркенич был откомандирован в Сталинград. Батарея противотанковых пушек, которой он командовал, занимала позиции на высотах в районе г. Калача. Колонна вражеских танков двигалась прямо на батарею. Артиллеристы расстреливали их в упор, подрывали гранатами. Неравный бой продолжался и на следующий день. Туркенич был тяжело ранен. Чудом уцелев, сумел добраться до Краснодона.

На первом же собрании молодых подпольщиков в сентябре 1942 года был создан штаб «Молодой гвардии». Кадровый офицер, имевший опыт участия в боях с фашистами, Иван Туркенич был избран командиром. Когда по приказу подпольного обкома молодогвардейцы небольшими группами должны были покинуть Краснодон, успели это сделать 11 подпольщиков, в том числе и Туркенич. В Краснодон он возвратился с оружием в руках с частями 99-й стрелковой дивизии. Он принимал участие в освобождении Ростова-на-Дону, Макеевки, Запорожья, Днепропетровска, Киева, Радомышля, Житомира, Шепетовки, Львова…

В одном из боев на Житомирщине Туркенич заменил весь расчет орудия и один вступил в бой с немецкими танками. В честь его подвига это поле битвы решено назвать «полем Ивана Туркенича».

Август 1944 года. Вблизи г. Глогув на польской земле шли жестокие наступательные бои. Старший лейтенант Туркенич — помощник начальника политотдела — был там, где труднее. Несмотря на ураганный огонь, подразделения поднялись в атаку. Туркенич шел в первых рядах стрелкового батальона. Завязался штыковой бой. Рядом с Туркеничем разорвался снаряд. Так оборвалась жизнь этого мужественного человека.

Он был представлен к званию Героя Советского Союза посмертно. Но этой награды почему-то так и не удостоился… Е. Носкова, г. Житомир».

«Прошу газету «Известия» обратить внимание на судьбу легендарного танкиста Лавриненко (из 1-й гвардейской танковой армии генерала Катукова), уничтожившего за войну более полусотни танков противника. Его тоже, как и Маринеско, представляли к званию Героя Советского Союза, но представление, видимо, положили под сукно. После войны и Катуков, и ветераны армии ходатайствовали о посмертном присвоении Лавриненко звания Героя, но все уперлось в какую-то непробиваемую стену. Д. Морозов, почетный ветеран воздушно-десантных войск. Ташкент».

«Гвардии старший лейтенант Дмитрий Федорович Лавриненко погиб под Москвой 18 декабря 1941 г. За пять месяцев боев он уничтожил 52 фашистских танка, и это в 1941 году, в самом тяжелом году. За всю войну ни один танкист не уничтожил столько… М. Алейников, г. Николаев».

«Послушайте, что случилось с двумя летчиками нашего 30-го гвардейского истребительного авиаполка.

Имя одного — Филатов Александр Павлович. Он пришел в полк сержантом, начал войну на Курской дуге, кончил в небе Берлина, лично сбил 22 немецких самолета, дослужился до звания «капитана», командовал эскадрильей, дважды был сбит и дважды побывал в плену. Первый раз — после одного жестокого боя, когда, прикрывая комэска, подставил свой самолет под удар. Был сбит, пленен, потом бежал из плена. Это на Курской дуге. После жесткой «фильтрации» снова воевал, водил в бой свою эскадрилью, считался одним из лучших летчиков дивизии. Под Берлином снова был сбит, сел на горящем самолете на «пузо», был подстрелен, раненым снова попал в плен. И снова жесткая «фильтрация». А после — отстранение от полетов.

Кто служил в авиации, тот знает, что значит оставить летчика без неба. Филатов крепился, но потом не выдержал испытаний. Поставленный в экстремальные условия, стал пить, нарушать дисциплину. Потом сделал все, чтобы добиться демобилизации.

На «гражданке», куда он вернулся, не зная ничего другого, кроме летного дела, ему не дали летать даже на простых самолетах. А он мечтал о профессии летчика-испытателя.

Умер Филатов совсем молодым в звании директора одного второразрядного московского кинотеатра.

Трагическая судьба Александра Павловича Филатова чем-то схожа с судьбой Маринеско.

Правда, Филатов не представлялся к званию Героя Советского Союза, хотя по общепринятым меркам во время войны в авиации представляли к этой награде за 13—15 лично сбитых самолетов. На нем лежало тяжелое пятно плена, которое сопровождало его до конца жизни.

Жестокая правда…

Судьба другого летчика нашего полка Иннокентия Васильевича Кузнецова не так трагична, как судьба Филатова, хотя в чем-то отпечаток времени лег и на него.

18 марта 1943 г. Кузнецов, в то время гвардии капитан, в воздушном бою с превосходящими силами противника в районе Курска сбивает ведущего группы ФВ-190. Оставшись один против шести немецких истребителей, он легко мог выйти из боя. Однако Кузнецов продолжает бой и сбивает второго ФВ-190. Во время одной из атак немецкий истребитель перебивает тросы управления рулями «аэрокобры» Кузнецова, другой очередью зажигает сам самолет.

В следующее мгновение Кузнецов таранит своим горящим истребителем подбивший его ФВ-190.

Он опускается на парашюте в ста метрах от немецких окопов, потом с поврежденной ногой ползком добирается до нашего переднего края.

За этот бой, за таран на горящем самолете немецкого истребителя, Кузнецов был представлен к званию Героя Советского Союза.

После выздоровления Кузнецов снова в полку. Последний бой он провел в небе под Берлином. В этом бою он срубил винтом своего самолета стабилизатор свалившегося на него ФВ-190, который рассыпался в воздухе. На поврежденной «кобре» Кузнецов садится на нейтральной полосе с убранными шасси.

Пехота, поднявшись в атаку, спасает его.

Потом госпиталь. И конец войны.

Кузнецов провел 35 воздушных боев, сбил лично 12 и 15 в группе самолетов противника.

А как же звание Героя Советского Союза, к которому, судя по документам Центрального архива МО СССР (г. Подольск), Кузнецов был представлен? Он не получил его ни в 1943 году, ни после войны. Переписка Совета ветеранов полка с наградным отделом Главного управления кадров МО СССР, запрос горвоенкомата г. Геленджика, где сейчас живет Кузнецов, результатов не дали. Причины неприсвоения звания Героя остались невыясненными.

У меня есть материалы и копии с документов ЦА МО СССР, которые подтверждают суть рассказанного.

Еще осталась маленькая надежда, что когда-нибудь все-таки справедливость в отношении Кузнецова И. В. будет восстановлена. Кем — не знаю. Наши усилия бесплодны. Если, конечно, не будет поздно. О Филатове хлопотать уже поздно.

Два слова о себе. Фронтовик, семь лет в авиации, ветеран труда, имею боевые и трудовые награды, сейчас на пенсии, очень нездоров. С уважением Б. Медведев. Ленинград».

Кто помнит сейчас Алексея Прокопьевича Береста, легендарного лейтенанта?

Когда сержанту Егорову и младшему сержанту Кантария приказали укрепить на крыше рейхстага Знамя Победы, они, мало кто знает, вначале задание не выполнили. Доложили растерянно: «Не нашли выход на крышу». Капитан С. Неустроев, командовавший батальоном, приказал лейтенанту Алексею Бересту «обеспечить водружение Знамени Победы». Пробивались с боями, автоматчики расчищали им путь. Берест вывел знаменосцев к фронтону главного здания и на бронзовой конной скульптуре помог укрепить Знамя.

Через день Берест совершил еще один подвиг.

Оказалось, что в подвалах рейхстага засели фашисты, основные силы гарнизона — более тысячи человек, и 1 мая немцы дали бой, да такой, что рейхстаг заполыхал огнем и Неустроев получил приказ временно покинуть рейхстаг. Комбат, однако, принял другое решение — лучше погибнуть… С трудом превеликим немцев загнали обратно в подземелье.

Фашисты предложили переговоры. Но поставили условие: с советской стороны должен быть только генерал, в крайнем случае, полковник, поскольку во главе их генерал-лейтенант от инфантерии — комендант рейхстага.

Ни генерала с нашей стороны, ни даже полковника в рейхстаге не было. Выбор пал на… лейтенанта Береста. Манера свободно, с достоинством держаться и богатырский рост придавали ему внушительный вид.

Он побрился, надел трофейную кожаную куртку, прикрыв лейтенантские погоны. Адъютантом его отправился сам Неустроев — капитан, пять орденов на груди, честь по чести.

Они спустились в подземелье.

«Сейчас, через десятки лет,— вспоминает Неустроев,— скажу откровенно… мне было страшно… На нас были направлены дула пулеметов и автоматов. По спине пробежал мороз. Немцы смотрели на нас враждебно. В помещении установилась мертвая тишина.

Лейтенант Берест, нарушив молчание, решительно заявил:

— Все выходы из подземелья блокированы. Вы окружены. При попытке прорваться наверх каждый из вас будет уничтожен…

Встретивший нас офицер на ломаном русском заговорил:

— Немецкое командование не против капитуляции, но при условии, что вы отведете своих солдат с огневых позиций. Они возбуждены боем и могут устроить над нами самосуд…

Наш «полковник» категорически отверг предложение фашистов.

— У вас нет другого выхода. Если не сложите оружие — все до единого будете уничтожены. Сдадитесь в плен — мы гарантируем вам жизнь.

…И мы покинули подземелье. Пулеметы и автоматы смотрели в наши спины. Услышишь за спиной какой-то стук, даже шорох, и кажется, что вот-вот прозвучит очередь.

Дорога казалась очень длинной. А ее следовало пройти ровным, спокойным шагом. Нужно отдать должное Алексею Прокопьевичу Бересту. Он шел неторопливо, высоко подняв голову».

Куда запропал потом герой последних дней войны, где затерялись следы легендарного лейтенанта? Почему не Герой?

Как и Маринеско, был он ершист, я слышал, что тогда же он надерзил кому-то из штабных работников. Подробностей не знаю. Знаю лишь, что после войны жил Берест в бедности и забвении. Работал киномехаником в провинции. Как и Маринеско, был судим, и даже срок, кажется, получил тот же — три года. А в конце жизни совершил и третий подвиг.

Шел с внуком из детского сада. Мимо железнодорожных путей. На рельсах играла девочка. На нее мчался поезд. Александр Прокопьевич кинулся под колеса.

Девочку спас. Сам погиб.

Видимо, это был один из последних парламентеров войны. А может быть, и последний.

…Я еще вернусь когда-нибудь к этой судьбе, обязательно вернусь.


Так и выстраиваются они, герои, в один бесконечный ряд: летчик Филатов, скончавшийся совсем молодым «в звании директора второразрядного кинотеатра», капитан 3 ранга Маринеско, лейтенант Берест… Бесправные, беззащитные, гонимые.

Тут еще и закономерность. Чем могущественнее и независимее был герой в войну, тем более гонимым и беспомощным он потом становился.

Очень точно сказал поэт-фронтовик Борис Слуцкий:

Когда мы вернулись с войны,

Я понял, что мы не нужны.

1989 г.

И все-таки свершилось

Вот он, передо мною, Президентский Указ: к 45-летней годовщине со дня Победы звания Героя Советского Союза удостоены двадцать два человека. Пятнадцать — посмертно.

Отечественную славу приумножили новые имена.

Поздравим тех, кого не поздно поздравить, и возблагодарим тех, кто не дожил до сегодняшнего дня, утешимся их сегодняшней посмертной судьбой.

И пусть не смущает никого, что запоздалый список новых Героев столь длинный. Я говорил уже: в войну их было много — достойных, но не удостоенных.

Нынешнее воздаяние, по-газетному говоря, является исправлением очевидных ошибок прошлого, а попросту, по-житейски — искуплением вины.

Многое еще придется искупить, и признать, и отвергнуть из того, что принадлежало нашему общему прошлому. В том числе военному, которое чем дальше живем, тем видится в последующем сравнении чище и честнее. Цель была — ясная, героизм — подлинный. Время истины — в народе и в человеке. Для того чтобы тебя услышали, не обязательно было напрягать голос, и больших трибун почти не было, и слов казенных было меньше. И даже вождь, обращавшийся всегда к партии большевиков или к великому народу — строителю социализма, в самые тяжелые минуты нашел вдруг другой адрес, другие слова: «Братья и сестры…»

Среди новых Героев и воспомянутый нами прежде Иван Туркенич, и ставший уже своим, близким Александр Иванович Маринеско…

Большое благо в том, что мы возвращаем сегодня достойные имена.

Эти имена еще послужат нам.

Поздравляя сегодня новых Героев, радуясь за живых и скорбя об ушедших, расскажем еще раз, в последний раз о борьбе за честь одного из них — Александра Ивановича Маринеско — пасынка флота и отечества. Борьбу за присвоение ему звания Героя «Известия» вели долгую, неравную, почти безнадежную. Судьба этого человека оказалась столь трагичной и беспощадной, столь велика была несправедливость по отношению к нему, что сегодняшний Указ о его награждении десятки, сотни тысяч сострадательных читателей «Известий», следивших за событиями, воспримут как событие личной жизни.

Итак, что же помогло победить? Ведь против награждения Маринеско были командование и политуправление Балтийского флота, Главком и начальник Политуправления ВМФ, Министр обороны СССР тов. Язов.

Что помогло? Всеобщие народные волнения на грани бунта. Прошли митинги и демонстрации в защиту подводника. Случалось, люди возвращали партийные билеты. Это был ответный массовый взрыв на кампанию травли и клеветы, организованную военно-морским ведомством.

Поток писем, который захлестнул «Известия» (таких коллективных писем — три тысячи подписей! — прежде не припомню), он, этот поток, обрушился и на военно-морское ведомство.

Люди писали в ЦК КПСС и в Президиум Верховного Совета СССР, оттуда письма их переправляли в Министерство обороны, а из министерства — в военно-морское ведомство.

Кроме чувств протеста, эмоций, были и конкретные дела. Создаются новые музеи Маринеско в самых неожиданных местах, один из них появился почти на краю земли, в Якутии, в поселке Черский. Комитеты в защиту Маринеско были образованы в Ленинграде, Калининграде, Одессе, Мариуполе.

Всеобщее движение наглядно подтверждало: Маринеско — герой истинно народный. Комитет в его защиту, созданный в Ленинграде (председатель О. Мокряков, секретарь Ю. Морозов), обратился в Президиум Верховного Совета СССР с представлением командира подводной лодки «С-13» к званию Героя Советского Союза. Под ходатайством поставили подписи 40 524 человека. Подобные же представления написали Калининградский комитет «Маринеско» (председатель В. Геманов), Совет ветеранов-подводников ВМФ СССР в Ленинграде (председатель контр-адмирал в отставке Ю. Руссин). Всего же подписей под представлениями — более ста тысяч!

Так совпало, что в эту пору полным ходом шла предвыборная кампания. Многим кандидатам в народные депутаты СССР — генералам и адмиралам — избиратели задавали вопросы на одну и ту же тему: как вы относитесь к Маринеско? Если вас изберут, что предпримете?

Не надо забывать, что в армии и на флоте своих проблем сверх меры, одна дедовщина чего стоит — в таких-то условиях одним актом, единым росчерком пера снять лишнее напряжение куда как полезно.

Так я думаю, выстраивая все события в последовательности и следуя логике. Других причин капитуляции могущественного военного ведомства не вижу.

…Военный совет Военно-Морского Флота СССР обратился в Президиум Верховного Совета СССР с представлением Маринеско к званию Героя Советского Союза.

Главный вывод из этой истории — народное мнение становится, наконец, реальной силой.


Теперь, когда все свершилось, я очень хочу спросить товарищей В. Лосикова и В. Захарцева — заместителей начальника Политуправления ВМФ В. Панина: они по-прежнему считают, что заслуги командира подводной лодки «С-13» были прежде «оценены по достоинству»? Ведь именно так они отвечали на все гневные читательские письма.

Теперь, когда Александр Иванович, испытавший при жизни все гонения своего родного Военно-Морского Флота, переживший все злословие этого же ведомства, удостоен, наконец, высшей награды Родины, теперь это ведомство кому поручит написать уже хвалебные строки? Этим же капитанам 3 ранга — Вербицкому и Одноколенко или другим подчиненным?

Отнюдь не мелкое, мстительное чувство руководит мною, нет. Просто я не перестаю думать о том, как бы поднять исполнителей на такой высокий щит, чтобы их было видно отовсюду, чтобы и другим таким же было неуютно. Ведь завтра другое могущественное ведомство для другой акции будет искать исполнителей, и обязательно сыщутся люди, готовые привести в исполнение любой приговор.

В России, к сожалению, в исполнителях недостатка не было никогда.

Бороться с этими людьми — невозможно. Начальник отдела политуправления Балтфлота капитан 1 ранга Н. Ильин разносит сплетни — помните? — атакой руководил не Маринеско, а старпом (с намеком, что командир был пьян), команда жаловалась на Маринеско — он-де пропивает их пайки… Члены экипажа живы, кричат — ложь! Газета вторит — ложь, клевета, привлечь Ильина. А военный прокурор Балтийского флота генерал-майор юстиции В. Коновалов отвечает: Ильин имеет право… «Плюрализм мнений!» Как объяснить генералу, что и «плюрализм», и гласность — это возможность говорить правду, а не возможность лгать.

Теперь хочу спросить и самого начальника Политуправления ВМФ товарища В. Панина: он по-прежнему считает, что Маринеско потопил мирный, неохраняемый «Густлов», на борту которого были женщины, дети, раненые?

Западная печать следила за борьбой «Известий» с политорганами. Уже злые историки довольны: мы были правы, русские подводники действительно варвары. Уже и серьезные исследователи начинают перепроверять свои данные.

Вернемся к этому вопросу еще раз, в последний раз.


Передо мной — западногерманский журнал «Марине» № 9 за 1975 год. Издание немецкого военно-морского союза. В нем — уникальный снимок: озаренное ярким светом, идет ко дну огромное судно. Величайшая морская катастрофа за все века мореплавания.

Подпись гласит: «Потрясающий документ времени: 30 января 1945 года «Вильгельм Густлов» с 6470 пассажирами на борту потоплен тремя торпедами русской подводной лодки».

Вильгельм Густлов был лидером швейцарских нацистов, одним из помощников Гитлера. Однажды в его штаб-квартиру явился еврейский юноша из Югославии Давид Франкфуртер. Назвавшись курьером, он вошел в кабинет Густлова и там всадил в него пять пуль.

Вильгельм Густлов стал мучеником нацистского движения. В его честь и был построен океанский гигант — «непотопляемый» девятипалубный чудо-корабль. Он не мог затонуть, как не мог затонуть железнодорожный вокзал. Когда корабль спускали на воду, вдова Густлова разбила бутылку шампанского о борт судна.

Январь 1945 года. Железные дороги разбиты и забиты, фашисты бегут, ежесуточно до 30 тысяч человек, вывозят награбленное морем. 27 января на совещании представителей флота, вермахта и гражданского начальства командир «Густлова» оглашает приказ фюрера переправить в западные базы экипажи новоиспеченных специалистов-подводников.

Журнал, из которого взят снимок, принадлежит Вячеславу Васильевичу Агееву, капитану 2 ранга в отставке. Около тридцати лет он работал военным переводчиком, владеет немецким и шведским, всю жизнь занимался военной историей Балтики, у него огромный архив. Ему удалось связаться с людьми, которые в свое время обрабатывали данные нашей военной разведки. Он, Агеев, рассказал, как днем к причалу подъезжали машины с красными крестами и на борт лайнера грузили перебинтованные муляжи. Ночью на трап вступали военные и гражданская знать.

Раненые, впрочем, были как и беженцы. Цифра 6470 из «Марине» взята из судового списка. Но уже на выходе из Гдыни, когда 30 января четыре буксира стали выводить «Густлов» в море, его окружили малые суда с беженцами, часть людей приняли на борт. Далее лайнер зашел в Данциг, принял раненых военнослужащих и медперсонал.

На борту оказалось более семи тысяч человек!

Много лет спустя в западногерманской печати обсуждали: а если бы на «Вильгельме Густлове» были красные кресты, его бы не потопили? Спор бессмыслен. Госпитальных крестов не было и быть не могло. Судно входило в состав военно-морских сил Германии. Шло под конвоем, имело вооружение — зенитки. Операция готовилась настолько тайно, что старшего радиста назначили за сутки.

Во время перехода между высшими чинами вспыхнул конфликт. Одни предлагали идти зигзагами, меняя курс и сбивая со следа советские подводные лодки. Другие полагали, что лодок бояться не надо — Балтика начинена минами, в море курсируют 1300 немецких кораблей: логово! — бояться надо самолетов. Эти, вторые, предлагали идти напрямую, полным ходом, чтобы скорее миновать опасную воздушную зону.

«С-13» вышла в море 11 января. 20 дней курсировала впустую в заданном районе. Что сыграло роль — свои, не ведомые никому расчеты, интуиция? Маринеско покидает заданный район и выходит на цель.

Снимок — не подделка ли, ведь поход проходил втайне, а тонул лайнер в ночном мраке? Нет, все подлинно. После торпеды замкнуло электросистему. «Густлов» озарило ярким заревом, странным образом вспыхнули все лампы в каютах, вся иллюминация на палубах. Прибыли корабли береговой охраны, с одного из них и был сделан снимок.

Время фотографировать было. «Густлов» тонул не пять минут и не пятнадцать, как пишут некоторые, а один час и десять минут. Это был час ужаса. Капитан пытался успокоить пассажиров, объявляя, что корабль всего лишь сел на мель. Но уже завывали сирены, заглушая голос капитана, старшие офицеры стреляли в младших, прокладывая себе путь к спасательным шлюпкам, уже солдаты стреляли в обезумевшие толпы.

При полной иллюминации «Густлов» ушел на дно.

У В. Агеева есть и другие редкие снимки: новенькие, современнейшие подводные лодки немцев выстроились пустые у причала — ждут экипажи…

Западные исследователи — английские, западногерманские, шведские — все эти десятилетия серьезнейшим образом изучали историю подводной лодки «С-13» и ее командира. «Атака века» — это оценка не наша, так оценили подвиг экипажа «эски» английские историки. Журнал «Шведский флот» еще в шестидесятых годах открыл дискуссию по «С-13». И вот что совершенно удивительно: в № 3 журнала за 1971 год в разделе «Морской почтовый ящик» шведские читатели задаются вопросом: почему Маринеско… не Герой Советского Союза? Откликаются на дискуссию в шведском журнале и командиры финских кораблей, вспоминают, как Маринеско в начале войны, еще будучи на «Малютке», наводил на них панику…

Западногерманская «Маринерундшау» в семидесятых годах задается тем же недоуменным вопросом: почему Маринеско не Герой? Высказывает предположение: видимо, советское военное командование не поверило в фантастические победные результаты Маринеско.

Как объяснить им всем, они же не поймут. Что все всё проверили и поверили. Что просто мы ценим лишь и поднимаем как знамя только хрестоматийных, уставных героев.


Недавно, весной нынешнего года, в Ленинград приехал западногерманский военный историк Гейнц Шён. Он служил на «Густлове». В ту кошмарную ночь молодому моряку удалось спастись. Он издал немало книг об «атаке века».

Редкобородов встречаться с ним наотрез отказался.

А Коваленко согласился.

У Шёна в молодости была злость на нас, потом — обида, а потом пришло философское осмысление прожитого. В Ленинграде он пришел на Богословское кладбище на могилу Маринеско и согласно кодексу морской чести отдал дань таланту и мужеству командира «С-13».

Тут они и встретились, два седых человека — Шён и Коваленко, противники, победитель и побежденный. Вспомнили о той ночи, заговорили о сегодняшних днях, о детях, внуках и, прощаясь, пожали друг другу руки.


Остается добавить, что коллектив Балтийского морского пароходства ходатайствует о присвоении имени Маринеско одному из новых судов.

Кировский райисполком и райком партии Ленинграда по просьбе жителей провели своеобразный опрос: надо ли переименовывать одну из улиц в честь легендарного подводника. Мнение оказалось единодушным. Районные руководители вошли с ходатайством в Ленинградский горисполком назвать именем героя улицу Строительную, где Александр Иванович Маринеско жил последние годы, а на доме его установить мемориальную доску.

Отныне, видимо, все так и будет, как быть положено.

1990 г.

Верность

Мы снова шли через те же города, но уже входили в них с востока и выходили на запад. И возвращение каждого города было праздником, счастьем. Что там город — захолустная станция, село, одинокая уцелевшая изба, да просто пядь выжженной земли, где нет ни былинки, и она, взятая с кровью, была дорога нам. Шел июль, а год был — сорок четвертый. Солдаты спраши­вали командиров об одном и том же, о главном: скоро ли граница? Скоро ли?..

1944 год. 21 июля. Из письма Рузвельта Сталину: «Стремительность наступления Ваших армий изуми­тельна…»

24 июля. Из послания Черчилля: «…Разрешите мне выразить сердечные поздравления в связи с неотразимым наступлением советских армий, а также в связи с побе­дами огромной важности, которые Вы одержали».

28 июля. Из сообщений Совинформбюро: «…наши войска ворвались в город и после ожесточенных уличных боев овладели им. Противник потерял убитыми свыше 3000 солдат и офицеров. Подбито и сожжено 27 немецких танков и самоходных орудий. Захвачено 6 паровозов, 240 вагонов с боеприпасами, эшелон с продовольствием и 30 цистерн с бензином… Наши войска окружили три диви­зии немцев».

Окружали мы прежде и побольше дивизий, и города освобождали покрупнее, и бои были куда кровопро­литнее.

Но город-то был — Брест!

Последняя пядь родной земли, здесь обрушилась, опрокинулась на нас самая чудовищная из всех мировых войн.

Когда началась наша победа? Когда под Курском, середина войны, ее вершина, ее пик, мы нанесли самое тяжелое поражение фашистам и война повернула вспять? Или когда остановили врага под Москвой? Нет, раньше, намного раньше. Когда в жарком, пыльном июле сорок четвертого года советские войска вступили в крепостные развалины, они уже поросли бурьяном, те стены, что уцелели, были как пчелиные соты — от осколков и пуль; среди руин, в подвалах открылись выцарапанные на стене предсмертные слова:

«Мы еще вернемся».


В этот субботний день четырнадцатилетняя Валя Сачковская вместе с подружкой Нюрой Кижеватовой успела посмотреть сразу три фильма. Ночь была лунная, вернувшись домой, она еще читала до двух ночи.

А Алику Бобкову было пять лет, он помнит, как отец возвращается под вечер домой, локти в сторону и на могучих руках повисли ребятишки чуть ли не со всего двора. Заснул как заснул. Как всегда.

В нескольких сотнях метров от них, по ту сторону, шла другая жизнь. 45-я немецкая пехотная дивизия — лю­бимица Гитлера, она первой вошла в горящую Варшаву, она вошла в побежденный Париж — готовилась опроки­нуть маленький гарнизон. Из воспоминаний пастора диви­зии Рудольфа Гшепфа: «…и на этот раз в течение нескольких дней происходили богослужения: последнее еще 21 июня вечером в 20.00 в лесном лагере».

С именем Бога они и перешли границу.

В первые секунды, когда взметнулась к небу земля, даже взрослые были в замешательстве, что говорить о детях. Валя Сачковская, увидев в окно, что кругом все горит, спросила: «Это гроза?» Отец сказал: «Отойди от окна, это — война». А Алика Бобкова отец успокоил: «Не бойся, это Ворошилов на танке едет».

И Валин отец — дирижер музыкального взвода, и отец Алика — командир роты погибли в первые же минуты войны.

Мы знаем, как они все сражались. Полковой комис­сар Фомин запретил оставлять последний патрон для себя: «И последний — для фашистов. А умереть сможем и в рукопашной».

Неповторимы судьбы. В субботу, 21 июня, Фомин отправился на вокзал, чтобы уехать из Бреста к родным, но не достал билет и вернулся в крепость. Начальник госпиталя Бабкин, наоборот, лишь два дня назад приехал в Брест — служить. Бабкин погиб в рукопашной. А Фомина фашисты вывели за крепостные стены и там расстреляли.

Уже пал Минск, а маленький гарнизон старой крепо­сти сражался. Уже пал Смоленск, а бои в крепости еще продолжались. Уже фашистские самолеты полетели бомбить Москву, а майор Гаврилов, последний, еще отстре­ливался. Это ведь не легенда, это правда, что его, бес­сознательного, почти неживого, фашисты торжественно пронесли перед строем, его приказано было вылечить и на него, как на чудо, ходили смотреть в госпиталь гитле­ровские солдаты и офицеры.

Так сражались, а смерть искали действительно не в последнем патроне. Бросались на камни с башен… И даже оказавшись в плену, искали достойную гибель.

Капитана Владимира Шабловского вели в колонне военнопленных. С ними шли женщины, дети. Жена Шабловского несла на руках младших девочек — годова­лую Светлану и двухлетнюю Наташу, еще двое держа­лись за ее подол — Таня, семи лет, и Рая, восьмилетняя. Шабловский, оттолкнув конвоира, крикнул: «За мной» — и бросился с моста в воду, солдаты кинулись за ним. Конечно, их перестреляли.

Подробности их подвигов открылись далеко не сразу. Первым обнаружили и опознали под развалинами крепо­сти тело лейтенанта Алексея Наганова. Это было в 1949 году. Его имя установили только по сохранившемуся ком­сомольскому билету. Пистолет был на боевом взводе и в нем еще три патрона.

Беременную жену Наганова вместе с другими женщи­нами и детьми уводили из крепости в колонне пленных. Когда немцы стали избивать одну из женщин, на ее защиту кинулась Валя Сачковская. Фашисты не пристре­лили девочку — отправили ее в крепость с ультимату­мом сдаться. Без белого флага, сквозь ад девочка проб­ралась к своим. Кижеватов, начальник погранзаставы, сказал ей: «Возвращайся и передай: мы принимали при­сягу». Валя обратно идти отказалась: лучше погибнуть в крепости.

…Мы идем по сегодняшней крепости, заведующая отделом музея Татьяна Михайловна Ходцева ведет группу экскурсантов, и в этой группе — Валя Сачковская… Ходцева рассказывает о первых минутах войны, просит:

— Ну, Валюша, веди нас к себе домой.

Направляемся к Тереспольской башне, Валя показы­вает разбитую крепостную стену, распахнутую, без сте­кол раму окна: здесь она жила. А здесь, из этого подвала, увидела самых первых гитлеровцев, которые входили в крепость. Они шли парадным маршем.

«До этого ведь была страшная бомбежка, обстрел, ну, они, наверное, думали, что уже в живых никого нет. Уже было светло, часов, может, шесть…» А вот подвал, куда она, маленький парламентер, пришла к своим и где был ее последний бой.

— Самое страшное — не было воды. Кругом реки, каналы, но немцы нас отрезали. Раны у бойцов гноились, мы с Нюрой Кижеватовой очищали их от червей. А за водой приказа идти не было: это верная смерть. Чаще всего пробирались к реке ребята — Петя Клыпа, Коля Новиков, они были воспитанниками музыкантского взвода у моего отца. Тяжелораненым и детям давали два глотка воды в сутки, легкораненым смачивали губы. Остальная вода шла для пулеметов… А вот здесь мы складывали трупы. Штабеля. Несколько раз немцы пред­лагали по радио сдаться, обещали жизнь. Потом, когда заводили пластинки, тогда мы, правда, плакали, особенно когда слушали «Катюшу»… А потом Андрей Митрофанович Кижеватов собрал нас, женщин и детей, и сказал: все, защищать вас больше нечем, уходите… Женщины, и жена Кижеватова, стали просить пристрелить их, но он уговорил: может, хоть несколько человек из вас в живых останутся, о нас тогда расскажете… И жену Кижеватова, и трех его детей, в том числе и Нюру, подружку мою, немцы потом расстреляли…

Рассказ свой Валентина Ивановна Сачковская несколько раз прерывала, Ходцева, положив ей руку на плечо, успокаивала.

Никакой присяги в начале войны Валя не принимала, но свое отвоевала, она ушла потом в партизанский отряд. У нее — боевой орден Красной Звезды и десять медалей.

9 мая 1945 года закончилась война, а через три дня она стала совершеннолетней.


А потом мы бродили по крепости с Раей Шабловской.

— Да, — говорила она, — женщины в подвалах замачивали белье в корытах, нам потом эту воду прихо­дилось пить.

Мы как раз проходили мимо скульптуры: солдат ползет к реке с каской в руках — зачерпнуть воды. Видно, что не доползет. Лет десять назад я впервые уви­дел этого солдата, тогда в каске у него была… вода. Видимо, накануне прошел сильный дождь.

А потом меня водил по крепости Алик Бобков. Вме­сте с отцом, младшим лейтенантом, командиром роты, матерью и грудной сестрой они под огнем проскочили к овощному складу, спрятались под навесом. Снарядом убило наповал мать и сестру, тяжело ранило отца. Про­бегавшие мимо фашисты бросили в него, пятилетнего, гранату. Отец на секунду пришел в себя, крикнул ему: «Ложись!»

Уже все были убиты, когда Алик, окровавленный, заполз в сарай. Сколько он там был дней и ночей — не помнит. Открыл глаза, увидел в дверях мужчину с авто­матом. Мужчина поставил его на ноги, но Алик упал. Откуда ему, пятилетнему, было знать, что перед ним — немец. Алик обнял его за шею, и немец понес его через всю дымящуюся крепость. Когда шли мимо развалин, Алик стал показывать ему дом, где они жили.

— Видимо, что-то он понимал… Понес меня в госпи­таль.

У Алика Бобкова было тогда 14 ранений, он проле­жал в госпитале около полугода. А одна пуля так и оста­лась в нем — ушла к позвоночнику, ее не извлечь.

Алик Бобков сам выбирает маршрут нашей про­гулки:

— Вот здесь, по этой аллее, любил ездить на велоси­педе отец.


Они были сыновьями и дочерьми своей Родины. Слова, пожалуй, слишком общие.

Конкретнее? Они были сыновьями и дочерьми своих отцов и матерей. Им было по двадцать лет. Это было первое поколение, выросшее после революции. И если говорить о долге и верности, надо вспомнить, чьими детьми они были.

Отец, Ахвердиев Гамза Назами, — один из борцов за установление Советской власти в Азербайджане, член партии с 1918 года. Организатор отряда красных парти­зан в годы гражданской войны. Затем — начальник земельного отдела в районе, председатель райисполкома.

Мать, Ахвердиева Тамам Мамед кызы, — член пар­тии с 1920 года, организатор первых колхозов в респу­блике.

Сын, Ахвердиев Халил Гамза оглы: 1919 — 1941 гг.

Из рассказа очевидца: «…в ходе боев 22 июня 1941 года утром, отбивая врага в штыковой атаке, героически на моих глазах погиб рядовой 84-го стрелкового полка 6-й стрелковой дивизии Ахвердиев Халил Гамза оглы и там же, в казарме полка, был нами похоронен».

Редкий случай. Одна из первых штыковых атак была отбита, фашисты были растеряны, и солдата еще успели похоронить.

Отец, Майоров Бадма Гаряевич, — член партии с 1919 года, боролся за Советскую власть в Калмыкии. В годы гражданской войны — работник политотдела Крас­ной Армии и штаба десантного отряда моряков Волжской Каспийской военной флотилии, разведчик, военный ко­миссар.

Мать, Майорова Агдя Сангаджиевна, — одна из пер­вых организаторов женского революционного движения в Калмыкии. В первые годы Советской власти заведовала областным женотделом. Оба, и муж, и жена, были деле­гатами первого съезда народов Востока от Калмыцкой автономной области.

Сын, Майоров Венециан Бадмаевич: 1921 — 1941 гг. Погиб в первые же дни войны. Последнее его письмо из Бреста: «Мама и папа, купите и пришлите мне два тома Беранже».

Отец, Амбросий Георгиевич Шеварднадзе, — старый коммунист, еще до войны, вероятно одним из первых, был награжден Почетной грамотой заслуженного учителя школы Грузинской ССР — «За особые заслуги в строи­тельстве хозяйства и культуры».

Сын, Акакий Амбросиевич Шеварднадзе: 1920—1941 гг. В самом последнем письме, 13 июня, он пишет домой старшему брату: «Брат Лале! Я живу по-прежнему и о вас скучаю… Но что делать? Моя служба подходит к концу, но для меня она может пока не закончиться…»

22 июня в первые же часы войны старший сержант А. А. Шеварднадзе погиб возле казармы своего 333-го стрелкового полка.

Юноши. Почти мальчики.

Из непрожитых ими лет: «Пригласительный билет на золотую свадьбу. Республиканский совет ветеранов и женсовет Калмыцкой АССР приглашает вас на торжественный вечер, посвященный золотой свадьбе ветеранов революции и женского движения в Калмыкии — старей­ших коммунистов супругов Майоровых Бадмы Гаряевича и Агди Сангаджиевны, которая состоится в кафе «Нюдля» 29 мая 1970 года в 19 часов».

Горше нет — пережить сына почти на тридцать лет. Но и святее нет — то, что ты сам завоевывал, чему посвятил жизнь, все это защитил сын, твой собственный.

Были и другие семейные судьбы, если хотите — про­тивоположные.

Семен Иванович и Клавдия Тимофеевна Бабкины образования не имели никакого. Он — из бедной кре­стьянской семьи Орловской губернии, она — с Рязанщины (отец ее служил у помещика, который, в конце концов, выгнал его). Неграмотные родители поднимали девяте­рых детей. Один из них, Степан, учился в МГУ. «Оде­вался он плохо, — вспоминают сестры, — носил старое пальто отца, а шапка настолько была худа, что он ее снизу подрезал, она стала как тюбетейка».

А все-таки детей на ноги поставили.

Петр Людвикович и Ева Павловна Хорецкие — бело­русы, тоже не без труда поднимали семерых детей, среди которых была и Верочка.

Пока эти семьи — российская и белорусская — были бедны и слабы, они находились под опекой и защитой Родины. А потом, в тяжелый час, уже Родине понадоби­лась их защита.

Степан Бабкин, помните, погиб в рукопашной, когда фашисты ворвались в госпиталь.

Вера Хорецкая работала здесь же медсестрой. Она перевязывала раненого, когда увидела в дверях немецких автоматчиков. Раненого она заслонила — инстинкт сестры милосердия. Их пристрелили вместе, в упор.


Их нет, и некому сказать: «Мы вернулись». И мы узнали о вас, пусть с опозданием, но узнали. Каждый из вас, даже тот, кто пал в первые минуты войны, прибли­зил наше возвращение.

Если бы они смогли сегодня подняться, только на миг, на одно мгновение открыть глаза, о чем бы спро­сили они? О судьбе Родины? Вряд ли, они и тогда не сомневались, чем кончится эта война. Наверное, о близ­ких, что стало с ними, пленными? Фашисты отпустили их — жен и детей. Завоеватели были сильны, самоуверенны, они еще не знали, что это такое — «народная» война. Но потом, когда развернулась вовсю партизанская борьба, фашисты стали снова разыскивать именно их, жен офицеров и солдат Брестской крепости. Ходили с облавами по всем окрестным деревням. Именно тогда, уже в 1942 году, была обнаружена и расстреляна вся семья Кижеватовых. Расстреляны семья Мулиных (жена и маленькая девочка), семья Чистяковых (жена и два мальчика-дошкольника).

В Жабенках казнили сто двадцать жен и детей защитников Брестского гарнизона и крепости.

В Великорите — восемьдесят.

Массовые казни прошли в Ракитнице, Радваничах.

Фашисты шли по верному следу. Судьбы Вали Сачковской или, скажем, Галины Корнеевны Шабловской были типичны.

Когда капитан Шабловский, бросившись с моста, погиб, жена и четыре малолетние девочки оказались в тюрьме. Не успев утром 22 июня обуться, Галина Корнеевна все эти недели так и ходила босая, ноги ее, изрезан­ные стеклом, побитые камнями, гноились. И когда, осво­бодившись из тюрьмы, они добрались до деревни Турное, здесь ее долго лечила старушка, у которой они останови­лись. Старушка, впрочем, и сама была немощная, и две старшие девочки Шабловские — восьмилетняя Рая и семилетняя Таня бродили по соседним деревням — поби­рались… Так продолжалось с неделю. Потом по деревне прошел слух: «солдатка». И в дом, где жили Шабловские, понесли хлеб, молоко, яйца.

Выздоровев, Галина Корнеевна разыскала партизан. Стала связной. В 1943 году ее схватили фашисты…

Галину Корнеевну Шабловскую повесили во дворе Кобринской тюрьмы.

Мы все знакомы с этой истиной — воюют солдаты, а побеждает народ. Но я имею в виду сейчас и тех, кто не брал в руки винтовку. Тех, кто протянул кусок хлеба четырем маленьким Шабловским. Вокруг — зверства, облавы на семьи защитников Брестской крепости. А тут — дети командира и партизанки.

Двух самых маленьких спрятали в другой деревне. Раю и Таню оставили здесь же, но развели в разные семьи.

Раю и Таню еще выводили на расстрел. Немцы обна­ружили в деревне трех партизан, и всех жителей до одного повели за околицу, где стоял пулемет. Тех, кто шел впереди, полколонны — расстреляли. Потом подъе­хал на мотоцикле офицер и казнь остановил. Маленькие пленницы Шабловские шагали во второй половине ко­лонны.


Мы говорили об отцах и матерях защитников Бре­стской крепости, о них самих — павших, теперь — об их детях. О третьем поколении. Что стало с ними, оставши­мися без родителей, без крова…

Кого-то взяли в чужую семью, кого-то в детский дом. Дети Брестской крепости, даже те, кто потерял не только отцов, но и матерей, получили и образование, и достойное воспитание. Вы знаете, кем они стали в боль­шинстве?

Врачами, медиками.

Алик Бобков — врач. Тоня Казакова — фельдшер. Надя Наганова — детский врач. Лида Нестерчук — аку­шерка. (Из воспоминаний Лиды Нестерчук о первых днях войны, она была ребенком, перевязывала раненых: «Я еще тогда жалела, что так мало умею, что не могу помочь, что я не медик…»)

Однажды в конце семидесятых годов их собрали всех вместе — детей и жен защитников Брестской крепости. Дети съехались со всех концов страны. Было 22 июня. 4 часа утра. Многие из них не виделись десятки лет!..

Заговорил вдруг громкоговоритель, объявил о том, что началась война, послышался рев самолетов, разрывы бомб… Метроном.

Потом детей повели смотреть фильм — о себе, фильм так и назывался «Дети Брестской крепости». Валя Сачковская хоть и плакала, но с экрана глаз не сводила. Но потом, в середине фильма, когда ужасы были уже позади, когда показали нынешний современный полковой оркестр, и зазвучал вальс, она выскочила из зала.

Какая это мука — старая полковая музыка, особенно если твой отец субботним теплым вечером 21 июня 1941 года держал в руке дирижерскую палочку.

Лет двадцать назад Петр Клыпа прислан ей в пода­рок двенадцать пластинок со старыми вальсами. Двадцать четыре вальса. Слушать их — мученье, забыть эти пла­стинки — забыть отца.

— Я больше смотрю на них, чем слушаю.

Что снится им — детям, давно выросшим, и вдовам, состарившимся? Бомбы, разрывы, смерть? Нет, им снятся живые.

Анастасия Кондратьевна Наганова видит мужа, каждый раз она говорит ему: «Ведь есть те, кто уцелел, остался в живых. Неужели никак нельзя было, неужели не смог?» Он смотрит на нее, молчит и растворяется в темноте.

Алик Бобров видит отца в военной форме, отец радостный, но очень усталый, потому что война только что закончилась и он — вот он, вернулся. Сон хороший — просыпаться тяжело.

А для Вали Сачковской главное — не сны. Что сны? Каждую ночь, под утро, она слышит вдруг грохот, страшно гудит земля, и она просыпается. Ровно в четыре часа. Вот уже сорок четыре года Валентина Ивановна Сачковская просыпается в четыре утра.

Встречаются не только живые с павшими. Воды Дуная бороздят два сухогруза — «Андрей Кижеватов» и «Нюра Кижеватова». У них один порт приписки — Измаил. Там они и встречаются — «отец» и «дочь».


Из обращения Мориса Тореза к французскому народу по Московскому радио 20 июня 1944 года (он произнес его под впечатлением вида пленных немцев, которых накануне провели по улицам Москвы): «…я острее, чем когда-либо, испытывал глубокое чувство восхищения, которое питает каждый француз к Красной Армии, к советскому народу. Что было бы с нами без несравнен­ных подвигов Красной Армии, без тяжелых жертв, при­несенных советским народом во имя торжества нашего общего дела?»

Да, дело было общим, поэтому, перешагнув в июле сорок четвертого собственную границу, советские войска двинулись дальше. Уже там, освобождая порабощенную фашизмом Европу, отдали свои жизни более одного мил­лиона и ста тысяч наших солдат.

Из тех, кого война застала в Брестской крепости, дошли до Берлина шестеро — батальонный комиссар Н. Артамонов, сержанты В. Зайцев, Л. Лапшин, рядовые Н. Белоусов, А. Жигунов и З. Ковтун.

А были ли такие, кто в июне сорок первого защи­щал Брест, а в июле сорок четвертого освобождал его? Да, в составе 70-й армии вернулся в Брест бывший воен­врач II ранга П. Виноградов и помощник командира 18-го батальона связи капитан Г. Дворцов. Но оба они были тогда, в начале войны, за пределами крепости, у них все-таки была возможность отойти, выжить. Ну, а из тех, кто был в самой крепости, неужели никто не вер­нулся сюда 28 июля сорок четвертого года — в день ос­вобождения?

Есть, нашелся. Один-единственный во всей стране — Сергей Никифорович Лебедев. Он был пулеметчиком, рядовым 44-го стрелкового полка. Как раз в четыре утра он стоял в карауле. На второй день войны его ранило в переносицу, и, как он сам считает, это спасло ему жизнь. Лебедева отнесли в подвал, там он набивал патронами диски автоматов и пулеметов. Выбрался из окружения в середине июля.

От Бреста отошел к Москве, а потом, снова через Брест, — до самого Берлина. Отвоевал с первой и до последней минуты. Тогда же, в 1941-м, был еще и конту­жен, потом, чуть позже, снова ранен — в шею. Потом — опять ранен, в ногу… Но это все было в первой поло­вине войны.

А Брест возвращал — ни царапины.

Уже в семьдесят первом его пригласили из Алма-Аты на открытие мемориала «Брестская крепость-герой». Он приехал, ходил и ничего не видел вокруг. К нему подвели Кибальникова, автора мемориала, их познако­мили, но Лебедев и его не увидел. И в семьдесят пятом, в годовщину Победы, его снова пригласили в Брест, и он снова приехал, ходил по крепости и снова ничего не видел. Он был слеп. И его водила под руку жена.

Осенним вечером 1968 года он, скромный бухгалтер фабрики «Металлбытремонт», писал отчетные доку­менты. А утром проснулся, открыл глаза — кругом чер­нота. Это было нелепо и чудовищно. Смотрели его спе­циалисты в Алма-Ате, в Москве — без результатов.

А через восемь лет, в 1976 году, он попал в Москве к профессору Федорову. Тот осмотрел его.

— Контузия была? — спросил профессор.

— Да, — сказал бывший пулеметчик, — в сорок первом.

Профессор пообещал: «Хорошо видеть не будете, но на столб не налетите».

И Сергей Никифорович на операцию согласился. И, правда, хоть плохо, но видит теперь.


В Брестский музей заглянул маленький белобрысый пацан и деловито спросил:

— Вам каски немецкие нужны?

До сих пор здесь, в крепости, находят ребятишки патроны, ручные гранаты, медали.

— Принеси.

Вошли четверо. Они поочередно мерили каску и кор­чили при этом страшные гримасы. Каска была непро­стая: сзади, на затылке, точно посередине была дырка от пули. Раз в затылок, значит, шел июль сорок четвер­того. Каска — символ.

На этом бы и закончить главу. Но в заголовке стоит слово «Верность».

Тогда вот — другая каска, ее держит в руке совет­ский солдат, тот самый — каменный, который ползет к реке и никак не может доползти.

Вы знаете, а ведь я ошибся тогда, десять лет назад. В этот мой приезд всю неделю стояла в Бресте тридцати­градусная жара. А каска у солдата, как и тогда, была полна воды, не пересыхала. Оказывается, это брестские мальчишки носят солдату воду с реки…

1985 г.

Венок терновый