Розовощекий, с бородкой — преуспевающий молодой мужчина. Поэзию знает от Пушкина до Ахматовой, языком владеет безупречно, мог бы поучить русской речи многих русских. Передаю его рассказ в чистом виде.
— Я родился в 1946 году, вырос на юге Франции, в Канне. Отец преподавал немецкий, мама вела математику, потом стала директором женских курсов. Однажды к маме пришла русская старушка с длинными косами. «Внучке нужны уроки математики, но у нас нет денег. Я могла бы кому-то из ваших сыновей давать уроки русского…» Мама уроков не давала, так как была из богатой купеческой семьи. Но и обидеть женщину не хотела, согласилась на несколько уроков, а меня для вида отправила к ней. Там был старик, видимо бывший офицер, он любил выпить, лежал на скамье. Лампады. Грязновато. Приходили какие-то странные люди, певчие из церкви, офицеры. Потом — пасха, куличи. Это была экзотика. И эти люди увлекли меня. Они кормились тем, что делали игрушки. Эти люди оказались за бортом, и я увидел Россию, как град Китеж, затонувший мир. Как миф. У старушки оказался талант, я еще не знал слов, но читал с увлечением: «У лукоморья дуб зеленый». И она мне сказала: я сделаю из вас русского. Единственное условие: вы никогда ничего не сделаете против моей страны; мы здесь в изгнании, но это моя Родина.
Я забросил все свои дела, и родители пришли в отчаяние: зачем тебе русский? Я изучал уже и немецкий, и английский.
В лицее читала лекции Екатерина Леонидовна Таубер, русская поэтесса, ее ценили Бунин, Зайцев, Ходасевич. Вышла как раз антология русской эмигрантской поэзии, там были и ее стихи. И она подарила мне экземпляр: «Любимому ученику…» Это было мое первое приобретение.
У нас была большая колония русских. Мамонтов, сын купцов; князь Гагарин, адъютант военного министра, он был старостой в церкви. В Канне — старинная роскошная церковь с большим садом, там у русского царя были свои угодья. А священником был Николай Соболев — бывший казак. Помню, впервые за церковной оградой 300—400 русских. Им уже тогда было под 80. В военной форме, с шашками. Я узнал, что есть такие русские летние лагеря, и дважды, в предпоследний и последний годы лицея, ездил туда. Было там русских около ста пятидесяти. И я был единственный француз. Закон Божий, пение по-старославянски… «И за царя, за Родину, за веру мы грянем громкое «ура, ура, ура», «Рябину» — все это я пел. Там оказался и бывший доцент Киевского университета философ-богослов Владимир Николаевич Ильин. Он целыми вечерами говорил мне о русской культуре. Мы поднимались в горы на три тысячи метров, а ему было уже 75 лет. Его книги мне — второй русский дар.
Я решил стать славистом. Приехал в Париж, поступил, в институт восточных языков при Сорбонне. Занимался русским языком по 10—12 часов в день, это была моя страсть. Пока не определился в общежитие, мог бы жить в гостинице. Но я пошел к русским. Жил на Монмартре у старушки, в обстановке русской избы. Меня принимал князь Бейбутов, знаменитый в Париже водопроводчик, он играл на балалайке и семиструнной гитаре. У входа в русскую православную церковь Серафима Саровского, где толпились офицеры, актеры, извозчики, я познакомился с будущей женой.
Мне предлагали писать магистерскую работу о Маяковском или Демьяне Бедном. Это было бы беспроигрышно для будущего. Но я уже давно был на стороне побежденных. Это они впервые обратились за помощью к нам в семью, люди интеллигентные и беспомощные, не от мира сего, которые не смогли приспособиться ни в России, ни здесь. Я хотел писать о Бунине или Ремизове, но узнал, что еще жив Зайцев. Я отправил письмо Борису Константиновичу и через два дня получил ответ: пожалуйста, жду. Ему было уже 85 лет, он был одинок. Мы сблизились, практически я был его секретарем. Там у него познакомился с последней писательской эмиграцией — Адамовичем, Берберовой, Вейдле и так далее.
В 1967 году я с группой французских студентов поехал в Советский Союз, по обмену. В Брест-Литовске вышел на вокзал и услышал родной мне язык. И тут же — буфет: холодные пирожки и грубые буфетчицы… Я был в Союзе два месяца, смотрел на все глазами эмигрантов и понял, как мне все это близко, дорого и… чуждо. Я видел общество, извините меня,— нездоровое. Говорю, потому что мне все это было тяжело. Из всей группы только я и переживал; и был рад, что мои эмигранты, мягкие, деликатные и прочее, не остались здесь, хотя и во Франции они никому не нужны. Они из другого теста, а я увидел жизнь жесткую, в которой надо приспосабливаться.
Вернувшись, я стал собирать книги, я понял — это пробел в России: эмигрантская литература, культура вообще.
Когда в 1970 году Брежнев приехал в Париж, Зайцева посадили под домашний арест как «апологета белого движения». По просьбе Советских властей. Боялись, наверное, что бомбу бросит. Старику было под девяносто, едва ходил, и каждый день полиция проверяла — дома ли он. Об этом «Фигаро» тогда писала, я подавал протесты. В самом конце жизни Зайцеву предложили опубликоваться в СССР. Борис Константинович заколебался, и я сказал: «Не надо. Что-нибудь вам сократят, исказят, дадут не то предисловие. Вы не должны испортить биографию в конце жизни. Пусть вас напечатают посмертно». И он согласился. Это было в 1968 году, и я, скажу правду, был уже под влиянием поездки в Москву.
В самом начале семидесятых я жил в Медоне, недалеко от Парижа. И я стал устраивать дома литературные вечера. Приходили Одоевцева, Варшавский, граф Шувалов, тоже писатель, Шаршун, Анненков, Терапиано, Адамович… Человек 12—15, писатели и художники. Читали, обсуждали. Это были последние искры. Шаршун читал свою прозу. Одоевцева — ответ Надежде Мандельштам, который, к чести наших газет и издателей, не стали публиковать, оригинал письма хранится у меня. Но это длилось недолго… Все уходили…
С 1975 года как приват-доцент я начал читать и до сих пор читаю лекции о русской эмигрантской литературе в институте восточных языков — о Ремизове, Бунине, Зайцеве, Шмелеве, Тэффи, Набокове. Это не семинар, а настоящий курс, есть письменный экзамен, устный экзамен. Занимаются в среднем где-то 15—20 студентов.
В 1985 году стал профессором института.
Герра оказался незаурядным гидом по русскому Парижу. Мост Александра III, улица Петербурга, сквер Льва Толстого, улица Невы…
— Хотите увидеть островок Руси?
Мы поехали на Сергиевское подворье, к вечерней службе.
— История такова. Русские эмигранты в Париже оказались в растерянности — чужая страна, чужой народ. У них оставались только память и религия. Православие, церковь — главное убежище и приют. Вскладчину (шли и деньги, и кольца, и другие ценности) они купили лютеранскую церковь на Гринель — в 1924 году, купили этот весь участок, перестроили под православный храм. Тут же — богословский институт, в котором готовились будущие русские священники для эмиграции, рядом — домики, где жили преподаватели. Занятия вели профессора Бердяев, Булгаков, Франк, Вышеславцев. Здесь собрался весь цвет русской религиозной мысли, это была настоящая духовная академия. Издавался свой журнал «Путь». Именно сюда, кстати, поступил и «бунинский Митя» — архиепископ Сан-Францисский Иоанн Шаховской. Недавно здесь для бурсаков построили новое общежитие, это город помог. Ширак.
…Но, конечно, главная достопримечательность — очаги русских писателей. Дом, где жил Бунин. Старый лифт, лестница с чугунными перилами, старинная дубовая дверь! Типичный петербургский дом.
— Он снимал здесь квартиру. Да и остальные снимали, только у Мережковского была своя, купил еще где-то в 1906 году.
— Правда ли, что Мережковский тоже был реальным кандидатом на Нобелевскую премию, которую получил Бунин?
— Да, реальным. Об этом писали и у вас, Мережковский даже предложил заранее разделить эту премию. Шкуру неубитого медведя. Они все на одной линии метро жили — Бунин, Мережковский, Ремизов, Тэффи и в конце этой линии Зайцев. И Бунин, и Зайцев говорили: «улица Пасси — наш Арбат». Они писали ни для кого, для отвлеченного будущего. Они уехали с огромным потенциалом, и это была потеря для страны, лишившейся своей интеллигенции. Русское зарубежье — целый материк, белая эмиграция — явление уникальное в истории человечества. Их вклад в русскую культуру до сих пор недооценен. Вторая эмиграция — уже другие, более жесткие, более приспособляемые к новым условиям, они уже прошли советскую жизненную школу. А третья эмиграция вообще чужда мне. За исключением тех, кого вынудили уехать из СССР. Они уже слишком советские, я предпочитаю иметь дело просто с советскими. Они в большинстве беспардонны. Приезжают как борцы. Ну, какие они борцы? Да еще с претензиями: Франция должна… Франция им ничего не должна. Когда приехала первая эмиграция, на революционную Россию многие смотрели с обожанием, и Бунину с Зайцевым некоторые наши знаменитые писатели не подавали руки. А в 50-х, 60-х, 70-х пришло разочарование вашей страной, и третью эмиграцию стали встречать как героев. Носятся с ними — и переводы, и доходы, и внимание. Так и получилось, что первую эмиграцию отринули по причине советской власти, вторую встретили с объятиями по той же причине. Как-то тут устроили встречу первой и третьей эмиграции — полное непонимание. И это закономерно: другие интересы, другая философия, другие ценности. Я на эту встречу даже не пошел… То были люди из другого мира — мягкие и во многом наивные. Теперь их почти нет.
— Богадельня?
— Не только. Доживают и по квартирам. …Вот дом проезжаем, смотрите, здесь жили, в одном доме, Ремизов и Евреинов… А вот, видите, церковь, а там напротив дом, здесь жил Вейдле. Ну вот, вот, дверь и два окна горят…
Его зовут «русский француз» (и в газетах так называли). С разными оттенками. С уважением, с завистью, с иронией, со злостью. Когда Рене Герра обрел такое могущественное состояние — книги, картины, я думаю, ему стали завидовать даже искренние его дарители.
— Завистники — это хорошо,— говорит Герра,— значит, я неплохо делаю свое дело.
Слухов много: такое состояние добывалось путями разными, в том числе и недостойными. Не знаю, не проверял. Знаю только: когда все в одних руках, да еще профессионала и энтузиаста,— как-то спокойнее, надежнее.