Венок раскаяния — страница 8 из 19

та­скивал последнюю по алфавиту, тот и забирал. За один раз смотрели 20—30—40 работ. Собирались раз в неделю или раз в месяц, летом — каждый день, где-то за год пересмотрели все.

— Как возникла идея музея в Петергофе?

— Мамин брат Николай был в свое время директо­ром Ла Скала, сотрудничал тесно с Большим театром. Однажды вернулся из Советского Союза и сообщил: есть возможность создать музей Бенуа на нашей родине. Мы сразу сказали «да» при условии, что разговор серьезный. Нам предложили Москву. Почему — непонятно, город Бенуа — это все-таки Ленинград. Там есть наш дом, который построил еще мой прадед Николай Леонтьевич Бенуа. Но сейчас в нем живут четырнадцать советских семей. И тогда остановились на Петергофе. Посмотрели дом, в котором жили когда-то барышни дворца, а теперь в нем было какое-то коммерческое учреждение, совер­шенно жуткое. Мы согласились. У нас было очень важ­ное условие: с советской стороны будет передано в музей столько же работ, сколько с нашей. Мы же знали, что в Русском музее есть четыре тысячи работ Александра Бенуа.

— Четыре тысячи?!

— Да. А выставлено в залах пять или шесть. Осталь­ные в запасниках. Нам отвечали, что ни Русский музей, ни Третьяковка не захотят уменьшать свой фонд. Мы отстаивали свою позицию около четырех часов. Так что это были не просто милые мандатные разговоры. В конце концов, мы убедили. Главное, что была добрая воля с обеих сторон. Но самые главные работы Алексан­дра Николаевича не в России и не у нас. Они у амери­канских и английских коллекционеров. Уже давно. Когда ставился «Петрушка» где-нибудь в Лондоне, коллекцио­неры тут же скупали модели, макеты, костюмы, деко­рации.

— В 1953 году в Версале была выставка Александра Бенуа. Юрий Анненков вспоминает, как он вошел туда, а Бенуа с палочкой сидел в кресле, ему было тогда 83 года. Анненков подошел и сказал что-то вроде: как прекрасно, вы сидите посреди Версаля на своей выставке. Тот ответил: было бы еще прекраснее, если бы я сидел на своей выставке в Петербурге.

— Он грустил, он все время говорил о России.

— Если бы он мог знать о его музее на родине.

— Он был бы счастлив. То, что происходит с музеем, потрясающе. И это все я смог увидеть в течение одной моей жизни — не верится. Но самое потрясающее должно быть завтра.

— Дай-то Бог. Как он уезжал?

— Это грустная история. Дедушка уехал довольно поздно, в 24-м или в 25-м году. Думал, на несколько месяцев, а потом понял, что навсегда. Французы его тогда не признавали. В Англии и Америке гонялись за его работами, а здесь… Это двойная трагедия — без родины и без признания. По воскресеньям собирались у него друзья — Добужинский, Грабарь, Анненков, гово­рили — что и как раньше было, как будто по-прежнему жили в России. Он имел связи с советским посольством, которое всегда посылало ему какие-то пригласительные билеты. Но все же что-то сломалось в душе: вернуть­ся — об этом разговор не возникал.

— Это было, видимо, и небезопасно.

— Самая большая опасность, по-моему, была в 48—49-м годах. Сестра отца, моя тетя Елена Яковлевна Образцова, взяла советский паспорт, она рвалась в Рос­сию. Это было в 47-м, она добралась до Берлина, и там, в восточной зоне, она увидела, наконец, советского чело­века. Это был офицер. Он спросил: «Кто вас завербо­вал? Чей вы агент?» И ее, пожилого человека, продер­жали в Берлине в тюремных условиях четыре года. А когда освободили, она не вернулась в Париж, нет, она все равно поехала дальше, в Москву. Московская церковь дала ей денег на дорогу. Жила она в 60, кажется, кило­метрах от Москвы.

— Наверное, 100, а не 60, у нас есть так называемая «зона», 101-й километр, ближе к городу нельзя.

— Может быть. Потом она вышла замуж за дьякона. Они очень любили друг друга и решили жизнь закончить вместе. Они жили уже в Москве, в Плотниковом пере­улке, в тесной коммунальной квартире. Она писала иконы и была счастлива: дома. Шесть лет назад умерла.

— А дедушка в 60-м?

— Да, он прожил 90 лет. Еще за несколько дней до смерти продолжал работать. У него с детства был огромный страх перед смертью. Такого страха я никогда не встречал. Нам, детям, он запретил при нем говорить о смерти — в шутку ли, в философском или метафизиче­ском смысле — нет и все. …И надо знать, как он умер. Он работал внизу, в мастерской, поднялся на второй этаж и сел на стул: «Я устал. Пойду немного отдохну». Это было днем, в четыре часа. Он пошел в комнату, прилег на кровать и начал бредить. И он бредил только на одну тему. Он гуляет в музее. И видит картину, вспо­минает ее: «Ах, какая замечательная, какое небо…» Потом в другом зале видит Веласкеса, мы поняли, что он сейчас в музее Прадо. Потом в Финляндии. Потом в России. И он рассматривал картины и бредил в очарова­нии. Этот бред длился четыре дня. Он был счастлив, как никогда. И умер спокойно. Старость, просто старость…


Обретаем, обретаем опыт сотрудничества, перестаем дичиться тех, кто по ту сторону. Трудно, впрочем, было не дичиться, когда огромный маховик пропаганды против «них» вращался без остановки десятилетиями. Что там «они», мы друг друга дичились, подозревали, разобла­чали.

Дмитрий Сергеевич Лихачев высказал мысль, которая еще десять, даже пять лет назад выглядела бы антисовет­ской:

— Эмигранты говорили мне, что могут приехать к нам только за большую плату по туристическим путев­кам, а они хотели бы пожить в России две-три недели, месяц. Вот я и думал, где бы организовать такой — ну, дом отдыха, что ли, для потомков русских эмигрантов. Где? Суздаль не годится, он очень испорчен сейчас. Это уже интуристовский стиль, который им не подходит, им нужна русская обстановка. Думал я о Тутаеве. Он — на двух берегах Волги, там Волга чудная еще сохранилась. И есть церковь, что очень важно. Но там идет строи­тельство колоссального завода, работает народ пришлый, а это часто значит беспутный. Потом я подумал о Мышкино, тоже в Ярославской области. Но там все пришло в большое запустение, там просто надо преобразовывать город. Последнее, на чем я остановился, — Старая Русса. Там — русский характер, там прекрасный музей Достоев­ского, дом Грушеньки, церковь. Недалеко деревня Взвад — богатая, рыбацкая. Взвад: здесь жили лоцманы, взводив­шие суда из Ильмень-озера на великий путь из варяг в греки. Там они почувствуют Россию. И место: между Москвой и Ленинградом, рядом Ильмень-озеро, Новго­род. И они приезжают, не в гостиницу, а к себе домой.


…Старая Русса. Переливы церковных колоколов, красный ледяной крест на реке. Сквозь треск старень­кого «Рекорда» впервые услышанное издалека незнако­мое имя: «Бунин». Уже давно хозяйки не разносят молоко, никто не предлагает свежую, рыбу, и пчелы в округе почти повымирали от напастей. Много минуло лет, прежде чем я открыл заветные страницы «Митиной любви» — одинокой, трагической. «Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было очень темно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутными очертаниями сада слезились мелкие звезды».

Я с Митей неразлучен теперь. Да и любую страницу бунинской прозы открываю наугад — не расстаться.

Родина есть не только у человека, но и его творений, как у выращенного дерева своя окученная земля. И то наследие, что далеко, и то, что рядом, все — отечествен­ное. Бессмертная строка, движение кисти — с Родиной неразлучны, подлинник, с которого писан самый выдаю­щийся шедевр, — дома, в Отечестве.

…Какую руку мы, теперь уже мы, протянули бы им!

Но пока это все согласуют, увяжут, пока построят дом для эмигрантов, это же десяток лет пройдет. Кто из них доживет?


Вы помните, конечно, последние строки бунинской «Митиной любви»: «…он нашарил и отодвинул ящик ноч­ного столика, поймал холодный и тяжелый ком револь­вера и, глубоко и радостно вздохнув, раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил».

Последний звук в жизни, трагический аккорд.

А если бы Митя превозмог юношеское страданье? Вероятно, возмужав, вполне благополучно женился бы, имел детей и был бы счастлив. На эту тему также есть немало высокохудожественной достоверной прозы.

Вот чего, кажется, не читал, о чем не сказано еще с тою же силой — о неразделенном, безответном чувстве к Отечеству. Юношеского испепеляющего огня тут нет, скорее тление, медленный огонь. Но — безысходность, но — обреченность. Второго Отечества — не дано.


Франция, Париж. Возможно ли, рассмотрев вблизи человеческие судьбы, узнать, почувствовать, каково было здесь, на расстоянии, притяжение Родины? И было ли? Речь о первой эмиграции, о людях, по большей части из России изгнанных, оставивших и потерявших на Родине все.

— Поздно, — сказала Зинаида Алексеевна Шахов­ская. — Вы опоздали. Этих людей почти не осталось. Лет бы еще восемь — десять назад.

Я знал, что Шаховская женщина умная, прямая, порой жесткая, что советских журналистов не принимает. Но выяснил и другое: в последнее время с ней налаживают отношения некоторые наши журналы, она смягчилась и, кажется, довольна, что ее писательское имя возвращается на Родину.

— Хорошо, — сказала она по телефону. — Я жду вас послезавтра в три. Но не опаздывайте, я ждать не люблю. И раньше не приезжайте, я отдыхаю!

Знатный род ее идет еще от князя Владимира. Всю ветвь, все 32 поколения своего рода она знает.

— Нас и зеленые собирались расстреливать, и крас­ные в доме стояли, и я помню разгон имения… Я не сер­жусь: христианское воспитание, и потом, война есть война. У нас было три имения. В одном убили дядю и тетю, стареньких, в Рязанской губернии. В другом име­нии — двух дядей. Но нас убивали не крестьяне. Мы, в Тульской губернии, даже от марта 17-го года до весны 18-го жили очень мирно. Потом приехали в имение три комиссара арестовывать мать и отца. И Василий, конюх, поскакал в Матово, за четыре версты. Прибежали еще из других сел крестьяне, человек двести или триста, вилы, лопаты. И бабы пришли. Окружили приехавших: «Оставьте их, это наше дело. Вы — городские». А вто­рой раз уже человек двадцать пять приехали, с пулеме­тами. Я, маленькая была, опять — к Василию: «Скорее — в Матово». — «Эх, княжна-княжна, уже и лошадей всех забрали…» Когда нас вели, мама говорила нам, детям: «Впереди идите». Потому что сзади шли и щелкали затворами. И отец, и мать оказались в тюрьме, а я осталась заложницей. Нам с мамой удалось выехать по фаль­шивому паспорту, помог комиссар один…