– Взгляните, – сказал он, показывая свой палец горничной.
Горничная взглянула.
– Итак, вы молчите, – произнес он после минутной паузы, во время которой горничная таращилась на палец, а Люси, которую снова застали врасплох, в нерешительности стояла возле своего стула. – И неудивительно. Потому что вам нечего сказать в оправдание своей небрежности.
– Лиззи… – начала горничная.
– Не перекладывайте все на Лиззи.
Горничная снова погрузилась в молчание.
– Пойдем, моя маленькая любовь, – сказал Уимисс, поворачиваясь к Люси и протягивая ей руку. – Любой расстроится, обнаружив, что с его собственного отца даже пыль не стирают.
– Это твой отец? – Люси поспешила к нему, не высказав никаких соображений по поводу уборки.
Да, этот господин мог быть только его отцом. Это был Уимисс, разросшийся до громадных размеров, Уимисс очень старый, Уимисс недовольный. Фотография висела так, что, куда ни повернешься, куда ни пойдешь, от взгляда старшего Уимисса все не скрыться. Он надзирал за Люси со своего места между двумя окнами в ее первый ленч в этом доме, подумала Люси, и он надзирал за Верой в ее последний ленч.
– Как давно здесь этот портрет? – спросила она, глядя в недовольные глаза отца Уимисса.
– Как давно? – переспросил Уимисс, подталкивая ее к выходу, потому что ему хотелось кофе. – Я и не помню. Полагаю, с того момента, как я здесь живу. Он умер пять лет назад. Он был чудесный старик, дожил почти до девяноста. И часто здесь гостил.
Напротив этой фотографии, возле двери, которая вела в холл, висела еще одна, тоже большого размера. Входя в столовую, Люси не заметила этих фотографий, потому что свет из окна бил ей прямо в глаза. Теперь же, когда Уимисс подтолкнул ее к двери, она буквально уткнулась в нее лицом.
Это была Вера. Она поняла это сразу, да если бы и не поняла, то он все равно сообщил ей безразличным тоном, как будто знакомя их друг с другом:
– Вера.
– Вера, – повторила, едва дыша, Люси.
И эта фотография тоже следила за ней глазами.
Судя по наряду, фотография была сделана лет двенадцать назад. Вера была снята в полный рост, в повседневном платье, однако со шлейфом, который струился по ковру, у платья был высокий ворот и свободные широкие рукава. Она казалась очень высокой, у нее были длинные тонкие пальцы. Темные волосы подняты от ушей и заколоты в высокий пучок. Лицо худое, на нем были, казалось, одни глаза – очень большие темные глаза, которые с недоверчивым удивлением смотрели на Люси с этой невероятной, абсурдной фотографии, а рот ее слегка кривился, словно она сдерживала смех.
Люси замерла, глядя на нее. Так вот какая она, Вера. Ну конечно. Она всегда знала, что она именно такая, хотя никогда не пыталась ее представить, избегала рисовать ее в своем воображении. Та Вера, какой она была к сорока годам, к смерти, она наверняка другая, уже не столь привлекательная, уже не молодая. Люси, которой было двадцать два, сорок лет казались старостью, по крайне мере, для женщины. У мужчин все по-другому, а поскольку она сама влюбилась в сорокапятилетнего, то по отношению к нему она как бы перестроила свои представления о возрасте, но по отношению к женщинам сорок лет все равно представлялись ей глубокой старостью. Вера на фотографии была тонкой, высокой и темноволосой, но должна была превратиться в Веру тощую, согбенную и седую. В представлении Люси она была рассеянной и не очень умной, да, она была удручающе неумной, упрямой, делала всякие глупости, и в результате совершила последнюю свою упрямую глупость, которая ее и убила. Но эта Вера несомненно была умна. У глупой женщины таких глаз не бывает. А эти губы – над чем она в тот день старалась не расхохотаться? Знала ли она, что ее увеличат, вставят в рамку, и она годами будет висеть в этой мрачной столовой напротив своего свекра, они будут смотреть друг на друга со стен, а оригиналы будут трижды в день встречаться за длинным столом и есть под взглядами собственных портретов? Наверное, она смеялась, подумала Люси, чтобы не заплакать, потому что плакать – это было бы очень глупо, а она не могла позволить себе быть глупой, только не она, с этими глазами и с этими прямыми, прекрасными бровями. Неужели и ее саму сфотографируют, увеличат и повесят здесь? Рядом с Верой оставалось место для еще одной фотографии, как раз между Верой и буфетом. Как странно, если ее повесят рядом с Верой, и трижды в день, выходя из комнаты, она будет смотреть на жен Эверарда. И как чудно постоянно смотреть на свою одежду, которая с годами будет выглядеть все более старомодной и нелепой. Положительно, для таких фото следует наряжаться в саван. Саваны из моды никогда не выходят. К тому же, думала Люси, глядя в глаза своей предшественнице, это очень удобно – словно хватаешь время за шкирку…
– Пойдем же, – сказал Уимисс, увлекая ее прочь. – Хочу кофе. Не находишь, что это отличная идея, – продолжал он, ведя ее через холл к двери в библиотеку, – повесить большие фотографии вместо этих дурацких портретов, которые совсем на людей не похожи?
– О, очень хорошая идея, – автоматически ответила Люси, собираясь с силами, прежде чем войти в библиотеку.
В доме была еще лишь одна комната, в которую она боялась входить еще больше, чем в библиотеку, – гостиная наверху. Гостиная ее – и Веры.
– На следующей неделе поедем в Лондон, чтобы фотограф сделал снимок моей малышки, – объявил Уимисс, открывая дверь в библиотеку, – и у меня будет точная ее копия, такая, какой ее создал Господь, а не увидел какой-то идиот-художник, который нарисует свое представление о ней! Мне достаточно и того, что сотворил Господь! Фотографу даже не придется сильно увеличивать снимок, ты же у меня такой комарик! В Вере росту было пять футов десять дюймов[16]. Ну, разве это не прекрасная комната? Смотри – видно реку. Разве этот не чудесно, что она так близко? Пройди вот сюда, да смотри, не ударься о мой письменный стол. Вот, видишь? Между моим садом и рекой только тропа. Господи, до чего отвратительный день! Вот бы денек был получше, как и положено весной, мы бы тогда выпили кофе на террасе! Разве не прекрасный вид, такой типично английский, с этим чудесным зеленым газоном, с пышной травкой вдоль дорожки, с рекой. Поверь, моя маленькая любовь, на всем свете нет другой такой речки! Скажи, ведь это лучшая речка в мире, – он прижал ее к себе, – скажи, она же в сто раз лучше той глупой французской реки, со всеми этими замками, от которых уже просто тошнит!
– О, в сто раз лучше!
Они стояли у окна, он обнимал ее за плечи. За спиной у них, почти впритык, располагался его письменный стол. А за окном была выложенная каменными плитами терраса, потом очень зеленый газон с червяками и черными дроздами и выложенной плитами дорожкой посреди газона, которая вела к маленькой железной калитке. Со стороны реки ивовых зарослей не было, так что вид не перекрывало ничего, кроме сеточной ограды на металлических столбах. По обеим сторонам дорожки на равных расстояниях стояли терракотовые вазоны, в которых потом, пояснил Уимисс, расцветет герань. Река, полноводная и мутная, неслась мимо владений Уимисса, потому что дни были дождливые. По небу плыли облака, плыли не очень быстро, потому что время от времени они испускали на террасу сильные дождевые струи, и как только следовавший за ними по пятам ветер начинал высушивать плиты, на них обрушивался новый дождевой залп. Да как же он может, думала она, стоять здесь, крепко обнимать ее, чтобы она не могла вырваться, и заставлять смотреть на те самые плиты, меньше чем в двух ярдах от них…
Но в следующее мгновение она подумала, что он прав, это единственный способ все преодолеть. Совершенная простота – вот единственный способ справиться с ситуацией, ей же самой было очень далеко до такой простоты, потому что она вся съежилась, она была не в силах смотреть, ей хотелось спрятаться, зарыться куда-нибудь – о, он такой чудесный, а она такая глупая!
Она еще теснее прижалась к нему, потянулась к нему лицом, закрыла глаза, потому что не могла смотреть на этот несчастный сад и на смертоносные плиты.
– В чем дело, моя маленькая любовь? – спросил Уимисс.
– Поцелуй меня, – попросила она, и он засмеялся и поцеловал ее, но торопливо, потому что хотел, чтобы она продолжила наслаждаться видом.
Однако она все стояла с поднятым лицом и закрытыми глазами.
– Поцелуй мои глаза, – прошептала она. – Они так утомились…
Он снова засмеялся, но уже с легким раздражением, и поцеловал ее закрытые глаза, а потом, внезапно пораженный видом ее личика – в свете из большого окна четко вырисовывались его изящные черты, его восхитительная нежность, черты лица Люси, его собственной женушки, – он поцеловал ее по-настоящему, так, как ей нравилось, когда ее целиком поглощала его любовь.
– Я так люблю тебя, так люблю, – прошептала Люси, прижимаясь к нему, и дала себе обет быть разумной, здоровой, поклялась в несокрушимой будущей простоте.
– Разве это не счастье? – спросил он, в перерыве между поцелуями разглядывая лицо, которое теперь было скорее его лицом, чем ее лицом.
Ну конечно, потому что теперь оно принадлежало ему. Она же никогда не видела его, кроме как когда специально не смотрелась в зеркало, а он видел его постоянно, она имела какие-то обязанности по отношению к лицу, а вот он – бери выше – мог им наслаждаться. Она его мыла, а он его целовал. И целовал когда хотел и сколько хотел. «Ну разве это не чудесно – быть женатыми?» – осведомился он, глядя на то, что навсегда стало его собственностью.
– О, чудесно! – пробормотала Люси и, открыв глаза, заглянула в глаза ему.
Ее лицо озарила очаровательная улыбка.
– У тебя добрые глаза, – сказала она и нежно провела пальцем по его бровям.
Глаза Уимисса, в этот момент полные любви и гордости, действительно были добрыми, но тут с другого конца комнаты раздался какой-то шум, и Люси вздрогнула у него в объятиях, ее ужас был таким явственным, что, когда он повернулся, чтобы посмотреть, кто посмел их прервать и так испугать его малышку, и увидел горничную, его глаза из добрых сразу стали очень злыми.