В Одессе князь посещает храмы греческий, католический, дом молитвы раскольников и синагогу:
Все призывают Его благость, Его одно имя имянуют, но всякий язык и племя свои вводит обряды и почитает их лучшими. Ах! для чего не дано человеку от матери его, природы, чтоб жертва его и возношения к престолу Вседержителя были одинаковы повсюду и вдохновенны в него единственным источником всего доброго в мире? Для чего разум каждого из нас не так прост, как сам Бог, как истина, как душа наша?[361]
Отношение к причастию – главный критерий оценки благочестия, которое выходит за пределы обряда и традиции. В Киеве Долгоруков особо отмечает, что «причащались многие светские особы и высших классов, и простонародные богомольцы. Это представляло моему воображению древнюю нашу Апостольскую Церковь в то время, в которое все, готовясь к Причащению, очищали совесть свою не в узаконенную только какую-либо часть года, но тогда особенно, когда совесть их удручена была тяжким упреком»[362].
Рассуждая о жертвенности, Долгоруков противопоставляет вкладную в Киево-Печерской лавре «панагию» канцлера Н. П. Румянцева с портретами его предков («не постыдился против алтаря воздвигнуть бюст своего родителя») дару фельдмаршала князя А. А. Прозоровского, построившего инвалидный дом для содержания раненых офицеров[363]. Князь считает «весьма бесполезно» первое для души графа Румянцева и благоугодной милостыней – жертву фельдмаршала.
Путешествуя, князь замечает, что многие храмы построены еще Мазепой и теперь «из одних уст и молятся о спасении души его, и предают его анафеме: чего не терпит Закон Божий с тех пор, как политика зачала его приспособлять к своим видам!»[364]. Политическая злободневность не должна касаться вечного, недопустима профанация и смешение кесарева и Божьего.
Князь негодует, увидев изображение двуглавого орла над Царскими вратами, «птицу, какую мы видим на вывесках в шинках и трактирах, не смею даже сказать, кабаках». Вспоминает Христа, изгнавшего торгующих из Храма: «куда бы девался тот пастырь, у которого Иисус, в наше время, увидел бы двуглавого орла не в притворе, а почти над самым кивотом благодати?.. Я не думаю, чтобы этот жрец, в белой камилавке, успел после того покойно стерлядей кушать»[365]. Двуглавый орел для него неуместен в символике Царствия не от мира сего.
Долгоруков не может «без отвращения видеть нынешнего обычая или моды (ибо и на самыя святыя упражнения бывает мода) смешивать со всяким политическим произшествием духовныя церемонии, которыя от частаго их употребления почти в посмешище иногда обращаются»[366]. Он противопоставляет современному внешнему благочестию то, как «в старину» «скромная молитва среди своих домочадцев, без шума и провозвестия, текла прямо от души умиленной»[367]. Сейчас же всякое второстепенное событие государство превращает во внешне благочестивое, «духовное», но пустое мероприятие, что совершенно неуместно[368].
Какая нужда при всяком манифесте, которой Государь подпишет, при всяком эстандарте, т. е. лоскутке, вышитом на деревянной палке, сгонять Архиереев, Попов в кафедральные соборы служить молебны, звонить в колокола, и давать, так сказать, черни духовное зрелище, унижающее цену первоначальной его причины. На что дела гражданские вводить в Церковь?[369]
Характерно при этом, что до того в Чернигове Долгоруков был «на молебне, которой отправлял Архимандрит Феофан, по случаю получения известия о помолвке Великого Князя, Николая Павловича. Скажу, к стыду властей и жителей Чернигова, что манифест прочтен только при мне и моем зяте: кроме нас никого не было в церкви»[370].
«Но что же и Религия? Восторг в самой высшей степени»[371]. Таково характерное определение Долгорукова. В другом произведении он пишет, что «в древния времена Вера была восторг: тогда шли за нее на крест… Ныне Вера наружный токмо обряд, приличие, навык: никто к ней сердцем не прилеплен, никто ни защищает»[372]. Восторг, согласно «Словарю русского языка XVIII века», это: 1. Радостное исступление, забвение себя и окружающего; экстаз, неистовство, поэтическое вдохновение; 2. Большое удовольствие, радость, восхищение[373]. При этом нужно учитывать, что сам князь максимально далек от экзальтированности и поисков мистических озарений. Тем не менее религия – это прежде всего именно некая высшая радость.
В литературе встречается утверждение, что князем И. М. Долгоруковым «традиционные для православия представления о значении монашества и монастыре в жизни общества совершенно… утрачены»[374]. Однако из дневника князя видны совершенно традиционные практики благочестия: он прикладывается к мощам в лавре, надевает шапочку св. Иоанна Многострадательного; в его глазах «праведники почиют в мире, в вертепах, ими избранных, в кои не проходит ни луч солнца, ни суетные отголоски мира не раздаются. Дивен Бог во святых своих! Нельзя без душевного умиления прикасаться блаженным остаткам Преподобных, угодивших Богу святостью жизни и мужеством веры»[375]. Вероятно, князь действительно не до конца понимал смысл монашества как особого пути, но не отрицал монашеский подвиг как пример истинного служения Богу. По его словам, его бабушка, в иночестве Нектария, «источила реки слез, умертвила все свои страсти, пригвоздила все чувства ко кресту»[376]. И это был подвиг высоко добродетельный, в лучах истинного христианского света[377]. Видя нетленные мощи свт. Иоасафа Белгородского, которые тогда еще были «публично не прославлены», хотя «они удивительно сбереглись от тли и всякой порчи», князь записывает: «тайным вдохновением он почитаем многими за Святаго», и в этих словах звучит явное согласие с мнением народа, при всем критическом настрое ума Ивана Михайловича[378].
Познакомившись во время путешествия с сыном богатого еврея Гуровича, образованного (знал, кроме иврита, идиша и русского, также французский и немецкий), который хотел перевести на «еврейский» язык Новый Завет, «за то, – по словам Гуровича, – вся моя братья почитает меня атеистом, или еретиком»[379], князь не мог не применить эти слова к себе. Рассуждая о своем духовном пути, князь воспоминает:
Когда я был молод, меня в публике называли атеистом, натуралистом, деистом, потом республиканцем, наконец даже и Якобинцем, но это меня не смущало; ибо я на лай собачий никогда не отгрызаюсь. Теперь, под старость, пусть назовут меня суевером, ханжою, чем хотят: я еще равнодушнее перенесу злоречие людское; но ни из страха, ни из корысти, не отрекусь от образа мыслей моих на счет предметов духовных[380].
Конечно, никаким атеистом князь Долгоруков не был. Перед сном князь читал молитву: «отжени от меня уныние сего мучительного часа, и да услышу глас твой, когда призовешь меня, с духом спокойным в мирной совести. С сим размышлением я уснул…»[381] Она показывает живую форму веры, прямой разговор с Богом не о житейских потребностях, а о главном в христианской жизни. По свидетельству М. А. Дмитриева, знавшего князя лично, Иван Михайлович «начинал каждый день молитвою; потом садился читать священное писание»[382]. При этом князь «был набожен по-своему: более по чувству растроганного сердца, нежели по глубокому размышлению; а это едва ли не лучшее!», «я видел его целую неделю, ежедневно, во время говенья, в домовой его церкви: он не развлекался ни на одну минуту; сам читал вместо причетника во все продолжение богослужения, и не смотря на старость, не показывал ни малейшего утомления во время продолжительной великопостной службы»[383]. Дмитриев приводит отрывок из «Завещания» князя, подтверждающий его искреннюю религиозность:
В сочинениях И. М. Долгорукова видно сложное отношение просвещенного дворянина к Церкви и вере. Для многих его современников вера заключалась в соблюдении обрядов, продолжении традиционного образа жизни предков[385]. В процессе секуляризации человек получает моральное право самому делать духовный выбор, формально оставаясь в рамках господствующей религии. Рационалистический подход сочетается с духовными переживаниями, внутренней работой над своей душой. Критически настроенный ум постоянно оценивает все, от благолепия и суеверий до сути таинств. Долгоруков находится как бы между рационализмом «афеев», вольнодумцев, «вольтерьянцев» и масонским мистицизмом.
Обряды должны быть понятны, пастыри обязаны быть просвещенными, суевериям нет места, проявляется условный «экуменизм»: все народы молятся одному Богу, можно посетить и инославный храм. Но до признания свободы совести в современном смысле далеко: Долгоруков проповедует лишь терпимость. Нравственная автономия личности в сословном государстве с официальной религией затруднена в выражении. Однако именно эта самостоятельность приведет к появлению наполненных христианским духом поздних стихов Пушкина, феномена славянофилов, а позднее и к русскому религиозному ренессансу рубежа XIX–XX веков.