Вера и личность в меняющемся обществе. Автобиографика и православие в России конца XVII – начала XX века — страница 50 из 76

[682].

Так же как и в великорусских губерниях, украинские сыновья приходских священников играли значительную роль в рядах интеллигенции в качестве поборников локальной культуры[683]. «Локальное» в украинских губерниях издавна несло в себе сильный элемент этничности, а местные активисты разделяли веру в особую «южнорусскую» или «малорусскую» этничность, даже если они и не были едины насчет ее отношения к более широкой «общерусской» идентичности[684]. К началу ХХ века семьи священников Киевской губернии в особенности отличались тем, что поставляли большое число активистов все более политизированному украинскому национальному движению[685]. В этом отношении семья Щербаковского также следовала узнаваемой и даже в некоторой степени «типичной» модели. Двое его сыновей, Вадим (1876–1957) и Даниил (1877–1927), впоследствии стали известными украинскими учеными и активистами музейного дела в сфере этнографии, народного искусства и археологии. Старшая дочь Зинаида пошла по стопам матери и вышла замуж за местного священника. Самая младшая, Евгения, как и ее братья, была вовлечена в украинское национальное социал-демократическое движение, занималась этнографией и музыкой. Она вышла замуж за известного украинского архитектора и художника Василя Кричевского[686].

Щербаковский начал писать дневник, чтобы справиться с наполнявшей его тоской. Он начинает записи с последнего напутствия жены (по-русски) и просьбы (по-украински) ее соборовать, которую она высказала одной страшной июльской ночью в 1885 году, когда была уверена, что умирает. Тот кризис она все же пережила, но умерла уже 26 сентября[687]. Записи в дневнике стали появляться через несколько недель: 20 октября 1885 года в 11 часов вечера Щербаковский начал выливать на страницы дневника свое горе от потери жены. Отметив, что солнце уже давно зашло, Щербаковский вопрошал:

Не таже ли темная ночь теперь в моей жизни после смерти моего солнца – Фани… И теперь в жизни моей безпросветная постоянная ночь… Жизнь без той, которою я жил, которою я дышал, которая была мне дороже отца, матери и моих любных [sic] деток и дороже всего на свете, не есть жизнь, а скорее пытка, мучение…[688]

В завершение он обращается к Богу, чтобы тот избавил его от боли:

Господи, Боже любви и кары! Отними хотя на минуту это ясное сознание моего мозга, дай хотя на секунду обмануть мне себя самаго… Или же, Господи, дай мне веру только не мыслящую, а слепую[689].

Эта запись обозначила два основных акцента, которые стали основополагающими для интроспективных дневников Щербаковского на всю его жизнь: скорбь и молитва о вере. После смерти Фани он впал в продолжительную депрессию, которая проявлялась в навязчивой идее, что он якобы вел неправедную жизнь.

Щербаковский писал дневник, скорбя и фиксируя свою скорбь. В первые годы после смерти Фани он делал записи в произвольной форме, но уже начиная с новогоднего дня 1889 года, он взял в привычку регулярно писать в начале года и 26 сентября[690]. Для скорбящих обычны такие «реакции на годовщину», а соответствующие записи, как правило, делаются по особым датам – своеобразным моментам подведения итогов. Психолог Пол Розенблатт отмечает, что такие обобщения по годовщинам смерти обычно делаются на протяжении срока от года до трех лет: Щербаковский же начал делать это довольно поздно, но продолжал целых три десятка лет[691]. На протяжении этого времени он вполне осознанно описывал эволюцию своей боли. Уже в апреле 1886 года Щербаковский отметил, что четыре месяца не делал записей в дневнике, задумываясь, что бы это означало для его душевного состояния: «Странно! Нет ничуть не странно такова моя натура. Перестав писать, перестал ли я грустить? И да, и нет. Как-то тупее отношусь к своему настоящему, отвлекал больше от своей идеи Фаней, но все таки часто и очень часто недостает мужества молча и сурово прятать свое состояние душевное, при обстоятельствах, напоминающих мне Фаню трудно приходится»[692].

Дневник становился его спасением в нелегкие первые годы. Однако почти два десятка лет спустя он все так же сохранял интерес к своим чувствам. Например, накануне 26 сентября 1903 года Щербаковский отметил, что в восемнадцатую годовщину смерти Фани он дважды был на ее могиле, чтобы помолиться, «но молитва была не горячая, а спокойная»[693]. В дневнике он продолжал обращаться к Фане напрямую даже через тридцать лет после ее смерти[694]. Боль утихла, но жена для Щербаковского продолжала жить в качестве его близкой собеседницы.

Первая запись в дневнике демонстрирует, что скорбь для Щербаковского была неотрывно связана с духовными вопросами. Более того, кризис веры стал главной заботой человека, которого церковное начальство описывало как образцового пастыря. Его страх потерять веру был тесно связан с потерей Фани: Щербаковский видел в ней живую икону во время их совместной жизни. Поздно ночью 18 декабря 1886 года он писал: «Теперь тихими звуками молитвы моей к Богу, я благодарю Его, что Он указал мне образ свой в лице Фани, благодарю за то, что я был из числа тех немногих избранников судьбы, которые видели частицу Божества на земле…»[695] На протяжении всей своей жизни он молился о душе Фани и просил Бога дать ему веру в то, что она действительно была с Богом и что они снова смогут встретиться. Несомненно, жанр духовного дневника определял этот внутренний диалог: как способ самосовершенствования он поощрял священников описывать свою духовную борьбу, так что даже такой высокодуховный служитель, как Иоанн Кронштадтский, высказывал постоянное чувство духовного несовершенства[696].

Возможно, горе Щербаковского было таким продолжительным из‐за того, что овдовевшие православные священники не могли жениться во второй раз. Он действительно тяжело переживал одиночество и ранний конец своей супружеской жизни. 24 сентября 1897 года он описывал свои чувства безысходности следующим образом: «Любовь дает смысль жизни, дает цель ей. ‹…› Но мое положение неестественное – положение человека не имеющаго права любить…»[697] И, хотя союз Щербаковского с Фаней был типичной ситуацией, когда семинаристы брали в жены дочерей священников, впоследствии наследуя приход тестя, в данном случае брак явно был заключен по любви. Так, в очередную годовщину ее смерти в 1896 году Щербаковский поставил четыре портрета своей «незабываемой возлюбленной Фани» и с тоской вспоминал историю своего ухаживания и сам брак[698]. Он будет продолжать вспоминать Фаню как свою настоящую любовь, прекрасную внешне и внутренне, идеал, по которому он судил всех остальных.

Лишенный любви, Щербаковский пережил несколько скрытых влюбленностей, некоторые из них были описаны в дневнике. В 1896 году он описывал то, каким образом незаметные ухаживания помогали ему справляться с духовным и физическим одиночеством вдовства: «Когда я овдовел, под давлением лишения физиологических потребностей, я привлекал к себе женщин, не говоря им словом ничего, но на протяжении года и более я намозоливал им глаза собою ‹…› связывал ее с собою дав ей взглядом толчок для мысли обо мне…»[699] Он постоянно скорбел не только по Фане, но и по «потере физиологических потребностей» и увяданию собственной физической привлекательности. Так, в годовщину ее смерти в 1898 году он записал следующее: «Друг мой, Фаню! Ты бы в ужас привела, если бы могла видеть, что сделалось с твоим чистым, возвышенным другом Мишею. Со вне седой, старый с злобным выражением в лице, а внутри еще хуже; двоящиеся, колебляющийся, сомневающейся отрицающий благо жизни…»[700]

Этот кризис средних лет и непреходящее чувство потери были симптомами его периода депрессии в 1890‐х годах и начале ХХ века. Щербаковский был в курсе своей «нервной болезни» и искал ее истоки, что очевидно из многочисленных записей на эту тему[701]. На одном уровне он видел причину в своей психологической «природе» и генетическом предрасположении. В записи от 1892 года Щербаковский упоминает разговор со своей матерью, которая рассказала ему, что они с Фаней обсуждали его характер и способность справиться с большим горем[702]. Примерно в это же время он начал писать мемуары своего детства, которые позже опубликовал в «Киевской старине». В мемуарах он узнавал образ самого себя в своем отце. В другом более раннем тексте из дневника он описывал отцовское «меланхолико-мечтательное настроение, при котором он не мог довольствоваться своим настоящим, – впрочим не в смысле хлеба, а стремился к чему-то лучшемy ‹…› в окружающей его общественной жизни…». Далее Щербаковский отметил, что «этот мечтательный склад мышления моего отца унаследован мною в неменьшей мере»[703]. И действительно, доверяя дневнику сведения о недоверии среди членов своего приходского совета, он отметил именно этот аспект своей личности: «Взгляд на жизнь в тот момент стает такой мрачный, что и не видишь за темным ничего светлаго и просто и жить не хочется…» В завершение он писал, что «[Г]оре – натура у меня»