[909]. Ярославский считал себя бескомпромиссным материалистом. Он исходил из того, что религия есть продукт определенной эпохи, который отомрет по мере исторического развития на пути к социализму и постепенного антирелигиозного воспитания.
Поскольку Ярославский не считал себя религиозным человеком, следующая проблема состоит в возможностях использования понятия религии как такового в качестве категории для анализа большевизма. За последнее столетие такого рода анализ производился не раз, как из научных, так и из полемических соображений. На этих попытках я остановлюсь ниже. Полагаю, что «духовная автобиографика» Ярославского может быть полезной для настоящего сборника, если лейтмотивом сделать его подзаголовок – «Вера и личность в меняющемся обществе» – и поместить автобиографические и биографические практики современников в социальный контекст, из которого эти люди вышли.
Здесь важно прежде всего отделить понятие веры от религиозных коннотаций и рассматривать его в нейтральном значении – как убежденность человека в истинности собственных представлений и убеждений. Разбор случая Ярославского может стать полезным дополнением к остальным статьям этого сборника, поскольку на его примере можно показать, как меняется конструирование себя индивидом при изменении социальных условий. Этот случай прекрасно подходит для исследования вопроса, как формируется Я в условиях массового общества конца XIX – начала XX века, какое значение имели в этом «модерном» социальном контексте биографические и автобиографические тексты и какую роль они выполняли. Кроме того, по моему мнению, Ярославского и его товарищей связывало с их религиозными современниками то, что вслед за Максом Вебером я обозначила бы как открытие харизмы[910]. Этот тезис я далее проиллюстрирую, приведя наряду с Ярославским пример о. Иоанна Кронштадтского. В том, что касается Ярославского, я опираюсь на мои собственные исследования, а материалы об Иоанне Кронштадтском взяты из биографической работы Надежды Киценко[911].
Ярославский представляет собой интересный случай не только потому, что он оставил достаточно большой корпус автобиографических в самом точном значении этого слова текстов: обширную (с 1916 по 1938 год) переписку со своей женой Клавдией Кирсановой, занимавшей высокие посты в большевистской среде, а также записи дневникового характера в календаре, сохранившиеся за 1934–1937 годы[912]. Но Ярославский был и в числе главных организаторов большевистской коммеморации – форматов, институтов и контекстов, биографических и автобиографических практик, в рамках которых большевики и представители других революционных партий могли рассказать о себе и о пережитом ими. Он являлся соучредителем и многолетним председателем Общества старых большевиков, а также Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев и в целом своего рода серым кардиналом большевистской партийной историографии. В качестве члена президиума и секретаря партийной коллегии Центральной контрольной комиссии (ЦКК), которая выступала как высший партийный суд, Ярославский организовывал и координировал регулярные «чистки» партии, выступая верховным обвинителем и судьей[913]. В этой связи биографические и автобиографические практики и контроль над ними также играют важную роль, поскольку членов партии вынуждали обосновывать свои воображаемые промахи посредством автобиографий, то есть вписывать их в историю своей жизни.
В 1905 году Ярославскому исполнилось 27 лет. Революционные волнения он воспринял как радикальное событие огромного значения и эмоциональной интенсивности. Память о них не отпускала его на протяжении всей жизни, и он постоянно останавливался на этой теме в своих исторических трудах[914].
Леопольд Хаимсон в своей классической работе о русской социал-демократии конца XIX – начала XX века основными категориями, при помощи которых члены различных социал-демократических фракций интерпретировали как идентичность рабочего класса, так и свои собственные переживания, назвал «спонтанность», «чувство» и «рациональность». Такую двойственную ориентацию в самоанализе российских социал-демократов Хаимсон, с одной стороны, объяснял чтением позитивистских трудов западной материалистической философии, а с другой – относил ее на счет традиции народнического романтизма. В точной формулировке Хаимсона:
It had been their common quest for consciousness, for a reasonable and responsible world view in the face of an alien and indifferent society that had originally brought the members of the intelligentsia together. ‹…› This search for a «conscious» identity – through the relentless exercise of a rationality trained in the school of Western rationalism – had widened the chasm, that separated the intelligentsia from the world around them. ‹…› The very intensity of their efforts to find a «conscious» identity had periodically given rise in many members of the intelligentsia to an opposite striving, to an urge to break out of their isolation and to give free «spontaneous» expression to their feelings – by «fusing» with an outside popular force which, however oppressed by the existing order, was assumed to have the power and the «inner freedom» that the intelligent himself lacked[915].
В напряжении между двумя полюсами «рациональности» и «чувства» Хаимсон усматривал первопричину того, что он называл политической культурой большевизма. Я привела столь пространную цитату из его работы потому, что описанные им переживания, образовательные предпосылки и надежды были типичны и для Ярославского. Хаимсон долгое время оставался единственным, кто указывал на роль «чувства» при анализе большевизма. До сих пор в этих исследованиях эмоции не играли существенной роли. Как убедительно показала Анна Крылова, отсутствие интереса историков к этой категории объясняется тем, что они стали жертвой заблуждения относительно саморепрезентации большевиков в обществе – якобы материалистов, руководствующихся единственно доводами разума. И в своем анализе социальных отношений, и в описании собственной роли большевики либо отбрасывали эмоции как несущественный фактор, либо обличали их как буржуазный пережиток[916]. Еще одной причиной игнорирования эмоций стало, безусловно, то, что личные свидетельства большевиков до конца 1990‐х годов часто оставались недоступными либо рассматривались как не имеющие значения в исследованиях по политической истории[917].
Автобиографические высказывания Ярославского показывают, что оба полюса – и «рациональность», и «чувство» – равно важны для его представлений о себе и своем месте в мире. На примере писем Ярославского революционных лет я хотела бы развить наблюдения Хаимсона, привязать их к конкретным историческим ситуациям и применить их за пределами тех временных рамок, которыми они ограничены у Хаимсона. При этом я собираюсь сконцентрироваться прежде всего на том, какое значение в этих письмах приписывается эмоциям (чувствам). Ярославский описывает, какое впечатление на него и на его самосознание производило непосредственное вовлечение в массовую политику и в какое эмоциональное состояние его приводили эти переживания. Опыт участия в массовой политике был, я полагаю, определяющим для того, каким Ярославский видел себя, как конструировал свою идентичность революционера и воспринимал вызовы политической жизни.
Зимой и весной 1905 года Ярославскому и его товарищам казалось, что все описанные Хаимсоном надежды на совместную деятельность с «народом» близки к своему воплощению. Во время рабочих волнений и демонстраций 1905 года Ярославский был в Санкт-Петербурге и Москве, организовывая там забастовки. В марте его арестовали в Одессе. В письме, посланном им своим товарищам по борьбе в Санкт-Петербург в апреле 1905 года, Ярославский в числе прочего дал свою оценку политической ситуации. Но это, очевидно, не было для него главным, прежде всего ему важно было выразить свое душевное состояние, вызванное революционными событиями:
‹…› Как здорово выросла Россия с 9-го января. Ведь это уже совсем иная Россия. Завидую теперь вам, стоящим у самого так сказать источника жизни, вы воочию видите, как пробуждается сознание народное, как оно проявляется в жизни. ‹…› Я не знаю, как чувствуете себя вы, как чувствуют себя друзья на свободе, я чувствую себя очень великолепно, никогда я не чувствовал так глубоко содержательности жизни. ‹…› Никогда слово наше так быстро и верно не претворялось в дело, как теперь, самая огромность и широта дела только бодрости вливают, только жизненность увеличивают. Теперь не должно быть места пессимизму, отчаянию, как в былые дни, когда и у сильных духом руки опускались перед «стеной», перед ее бездушным молчанием. Радостные голоса слышаться громче, светлые волны разогнали мрак, нависший тяжело над родиной. Ждем приближения весны с радостными надеждами. Святополк плохо делал весну по сравнению с той настоящей весной, которую нам готовит история. ‹…› Огромное общее заслонило маленькое личное…[918]
В этом письме, по своему романтическому пафосу очень напоминающем «Песню о буревестнике» Горького, Ярославский сначала выражает эйфорию от преодоления собственной изоляции. В формулировках текста заметно, какие дискурсы были определяющими для имиджа самоучки и его политических представлений. Историческая телеология марксизма в вульгаризированной форме мешается здесь с сотериологической метафорикой, заимствованной из текстов таких авторов, как Чернышевский, Добролюбов или Г