Набоков: начало вводного курса
Одно несомненно: если талантливые люди подходят к искусству с единственной целью искреннего служения ему в полную меру своих способностей, результат всегда вознаграждает старания.
1
Почти все наиболее известные литературные герои Набокова — Лолита и Гумберт, Пнин, Шейд и Кинбот, Владимир Набоков из книги «Память, говори» — родились или были частично взращены в Итаке. Как и образ собственной жены, созданный Набоковым для нее и при ее участии, тот самый, в котором она, как правило, и запомнилась многим[140]. Со временем Вера ответит ему тем же, создав ему некий образ, и это будет не Владимир Владимирович Набоков, не В. Сирин, не профессор Набоков, не автор «Лолиты», а — «В. Н.», памятник в себе, некий высший символ в традиции псевдонимов-анаграмм. Истинная жизнь миссис Набоков — или той, что вела переписку в качестве «миссис Владимир Набоков», не сразу приняв эту формулу обозначения, — начинается за створками услужливо распахнутого окна на Ист-Стейт-стрит. И началась она, как жизнь всякого американца, с освоения автомобилевождения.
Вскоре после приезда в Итаку Вера проторила дорожку к Бертону Джекоби, колоритному и предприимчивому механику из гаража У. Т. Притчарда. Джекоби давал уроки по вождению, что время от времени позволяло ему отстегивать себе комиссионные при продаже машин. К середине июля Вера стала гордой обладательницей бежевого «плимута» образца 1940 года, четырехдверного седана, который, учитывая год выпуска, к моменту приобретения явно пребывал на склоне своей трудовой деятельности. За рулем она быстро освоилась: Джекоби считал ее необыкновенно способной ученицей, к тому же «неизменно учтивой и вежливой». Оценил ее открывшиеся способности не он один; в сентябре Владимир объявил друзьям, что Вера купила машину и в невиданно короткий срок научилась ее водить. Возможно, к его восхищению примешивался и личный интерес: живописные здания Корнеллского университета располагались на вершине крутого холма, сплошь изрезанного узкими ущельями, ручьями и водопадами. Вид открывался великолепный, однако дорожка вверх была довольно крутая. По приезде в холмистую Итаку, невзирая на наличие прекрасных рейсовых автобусов, было решено завести автомобиль. «Кому-то из нас неплохо бы научиться водить» — гласило предварительное намерение. Надо полагать, Владимир испытал явное облегчение, что это выпало не ему. Что-что, а слабые стороны мужа, как и сильные, Вере были хорошо известны — если ему случалось отыскать у себя чей-то адрес, тот непременно оказывался либо неверным, либо устаревшим, — кроме того, Веру всю осень беспокоило здоровье Владимира. В правила вождения она заглядывала уже в Нью-Йорке и, судя по всему, за руль села с охотой.
В течение первого года их жизни в Итаке Вера тем не менее вдохновила Владимира на несколько вялых попыток приобщиться к этому популярному в Америке увлечению. «Это совсем нетрудно!» — уверяла она. По сути дела, машину следовало научиться водить обоим, имея в виду совместные путешествия в автомобиле на запад страны. Задача обучить Набокова вождению досталась одному из его студентов, весьма толковому старшекурснику Дику Кигэну, с которым Набоков тотчас подружился, очарованный то ли самим Кигэном, то ли его серым «доджем»-купе. Кигэн обнаружил, что Набоков не создан для вождения машины, учить его, собственно, было напрасно. Ему было совершенно неинтересно следить за дорогой; он уверял, что боится ехать и рулить. Он вообще относился к машине с подозрением, что объяснимо для человека, утверждавшего, будто пугается электрических точилок для карандашей, но все же достаточно странно для автора самого яркого из всех существующих путевых романов. Кигэн подметил, что даже в роли пассажира его ученик-профессор, будучи доставлен куда-нибудь, имел обыкновение забывать, куда именно просил себя отвезти. Что не мешало Набокову каждый год, уже много лет после того, как семейство покинуло Итаку, торжественно объявлять, что вот теперь наконец он намерен овладеть вождением. Этому он так и не научился [141].
По велению сердца и за отсутствием альтернативы Вера приняла на себя роль шофера. По многим причинам задача оказалась не из легких. Согласно записи Набокова, сделанной вскоре после начала осеннего семестра, Вера — «катает своего не умеющего водить, но дающего советы мужа». Владимир изображал проказливое недоумение: странно, что Вере не нравится, когда он, сидя рядом, на каждом перекрестке выдает ей кучу разных советов; будто и не подозревая, как сильно рискует испортить супружеские отношения. После года разочаровавшей родителей учебы в школе Святого Марка Дмитрий осенью 1948 года был переведен в школу-интернат Холдернесс. Как новоиспеченный водитель, Вера без особой охоты ездила в одиночку в Плимут, штат Нью-Хэмпшир, и обратно, четыреста миль в один конец. К тому же ей нелегко давалось расставание с Дмитрием, отсутствие которого в доме оба родителя остро переживали. Бертон Джекоби ездил вместе с Верой, подменяя ее за рулем; Владимир оставался дома. В последующие летние сезоны Набоковым периодически удавалось уговорить кого-нибудь из друзей или студентов сопровождать их в поездках на запад. Привыкшие к постоянным требованиям Набокова, студенты свыклись и с его заявлением о надобности для себя сменного водителя. В июне 1949 года студент-выпускник Ричард Баксбаум сопровождал семейство в Солт-Лейк-Сити, куда Владимира пригласили выступить на писательской конференции. Начало поездки ознаменовалось ужасным инцидентом. Где-то на западе штата Нью-Йорк Вера выехала при обгоне на разделительную полосу и чуть не столкнулась с идущим навстречу грузовиком, тянувшим комбайн, который занимал всю полосу. Баксбаум инстинктивно крутанул руль; машины пронеслись на расстоянии нескольких дюймов друг от друга. Побелев от страха, Вера съехала на обочину. И еле слышно предложила Баксбауму пересесть на ее место[142].
Парковка никогда не давалась Вере легко. В начале осеннего семестра 1948 года Набоковы переехали из своего летнего домика в красивый дом с прекрасно ухоженной лужайкой на Ист-Сенека-стрит. В заново отремонтированной мансарде жил студент-юрист Кроуган с молодой женой Герт, которая к моменту, когда Вера предложила соседке поехать вместе с ней в Бостон, вероятно, уже имела представление о водительском мастерстве миссис Набоков. Но Гаролд Кроуган совершенно не ожидал увидеть то, что открылось его взору однажды зимним днем из окна их жилища на третьем этаже. Дом со спаренным участком располагался на крутом склоне, на пересечении Куорри-стрит и Сенека-стрит; Вера умудрилась так встать со своим «плимутом», что практически начисто перегородила перекресток. Прежде чем спуститься вниз, Гаролд несколько минут наблюдал эту забавную сцену. «Почему вы не вызвали полицию?» — поинтересовался он, отклонив предложение Веры сесть за руль. Двадцатичетырехлетний Кроуган командовал в войну взводом морских пехотинцев и умел достойно справляться с чрезвычайной ситуацией. Но было совершенно очевидно, что из этой ловушки ему «плимут» в жизни не вывезти. «Спасти ситуацию мог не иначе как вертолет», — вспоминал он. Изобретенное Верой в Берлине средство боковой парковки очень бы теперь пригодилось; можно подумать, в те годы она уже предвидела, что попадет в подобный переплет. Один из соседей по Ист-Сенека-стрит так вспоминал Верино паркование у подножия холма, где зимой было ужасно скользко: «Под конец было достигнуто что-то вроде шаткого перемирия между нею и автомобилем».
Однако в целом Вера водила машину вполне прилично, учитывая, правда, вольное трактование ею ограничений скорости. «И какой же русский не любит быстрой езды?» — это восклицание Гоголя вполне характеризует стиль Веры Набоковой. По крайней мере, одному из массачусетских полицейских удалось в этом убедиться, когда в конце весеннего семестра 1950 года Вера везла мужа в Бостон для основательного лечения зубов. Владимир с сарказмом отмечал, что они возвратились в Итаку «без моих зубов и без массачусетского вкладыша в Верины водительские права». «Вера не остановилась на сигнал полицейской машины, полицейский гнался за нами минут десять и, наконец, на скорости примерно 70 миль в час прижал к обочине», — сообщал он Уилсону, которому, вероятно, легче, чем полицейскому, было постичь, отчего эта приличная с виду седая дама неслась с такой скоростью, что при остановке зашлись визгом тормоза: Вера просто не поняла, что полицейский призывает ее остановиться. То было единственное, о чем Бертон Джекоби не удосужился ее проинструктировать. В целом Вера отличалась исключительным законопослушанием — пренебрежение Дмитрия к правилам движения весьма огорчало ее, — однако допустимый предел скорости казался ей неимоверно низким. Муж любил подтрунивать над этой ее страстью. И всегда любовно именовал жену адским водителем.
Нравилось ли ей водить машину или она снова пала жертвой своих разносторонних способностей? Вера регулярно советовалась с друзьями относительно качества автомобилей; довольно часто и подолгу стояла у витрин автомагазинов. В какой-то момент рискнула заняться коммерцией, попытавшись помочь Дмитрию продать новейшую итальянскую модель одному из издателей мужа. «„Изо-ривольта“ — не спортивный автомобиль, а весьма элегантный седан. Чудный американский двигатель в комбинации с прелестным итальянским кузовом, а такого гладкого хода я не знаю ни у какой другой машины», — писала она восторженно. На восьмом десятке Вера с гордостью утверждала, что была семейным шофером. Один из посетивших ее знакомых, когда Вере уже было за восемьдесят, вспоминал, как озарилось ее лицо при воспоминании о поездках по стране. «Я обожала водить машину», — говорила Вера, и по ее лицу разливалась улыбка. Набоков хвастал, что в корнеллский период жена накатала с ним более 150 000 миль по всей Северной Америке, а в одном письме называет ее «моей героической женой, возившей меня сквозь потопы и бури Канзаса» в поисках редких бабочек. У Веры на этот героизм был несколько иной взгляд, по крайней мере вот что она писала старой подруге в 1962 году: «У меня на счету более 200 000 миль езды, но каждый раз, садясь за руль, я полагаюсь только на Бога».
Вера искренне наслаждалась тем, что дает езда на открытом шоссе: волнующими картинами убегающего пейзажа, привкусом истинного приключения. Владимир записал в своем дневнике несколько ее случайных попутных замечаний, что создает впечатление и нашего присутствия с Верой в машине: «Мой „олдсмобил“ заглатывает мили, как факир пламя. Ой, посмотри туда, дерево присело на четырех лапах!» «Маленькие огоньки автомобилей в сумерках, как свечки, загорающиеся друг от дружки». «Ой, какое солнце! Снова в окне отражается ключ в зажигании», — восклицала Вера, и этот образ впрямую перекочует в «Лолиту». (Для одного из эпизодов романа, когда Гумберт с Лолитой отправляются в обратный путь из Бердслея, Вера составила описание регулировки двигателя машины.) С жаром она рассказывала, как они с Набоковым двинули на запад сквозь грозы и бури, «и еще пару пылевых смерчей, неприятных маленьких песчаных tourbillons[143] которые способны время от времени „опрокинуть не одну машину“». Вера вспоминала «катастрофическую (sic) дорожную „пробку“» в Хьюстоне. Двухдневное путешествие на Маунт-Кармел, штат Юта, стало на редкость богато приключениями. «Наиболее драматический момент мы пережили, когда юный хулиган запустил булыжником в наше переднее стекло. Нас усыпало стеклянной пылью, дыра образовалась с кулак, но, к счастью, булыжник ударил ниже уровня глаз и упал к моим ногам. Местный полицейский сфотографировал булыжник, разбитое переднее стекло, а также Володю, сидящего за этим стеклом, однако сказал, что ничем помочь не может, так как правонарушитель несовершеннолетний», — весело рассказывала в письме Вера после непредвиденной остановки в Миссури и замены переднего стекла. Актерские способности, неявные в других ситуациях, возбуждались в ней такими вот реальными происшествиями. В 1950 году, высадив Дмитрия в Нью-Хэмпшире после каникул по случаю Дня благодарения, Набоковы большую часть пути до Итаки ехали без приключений. Внезапно они уперлись «в серую стену бури, порой аквапланируя или тормозя с помощью руля, так как было очень скользко» — так писал Владимир Гессенам. «В какой-то момент я сказал Вере: „Сейчас ты улетишь в кювет!“ — а она смолчала». Верин протест на полях затрагивает исключительно выбор слов. «Там был не кювет, — уточняет она, — а жуткий овраг».
Езда вокруг Итаки была менее занимательна, по крайней мере для Набоковых. Поголовному же большинству населения Итаки она представлялась довольно-таки увлекательным занятием. В течение первого учебного года Дик Кигэн, поначалу неохотно, но вскоре вооружившись добрым юмором, осуществлял значительную часть перевозок семейства Набоковых. Вера была занята устройством в доме на Сенека-стрит, в котором было четыре спальни и который они с Владимиром находили неуютно просторным даже при наличии квартирантов. В течение двух триместров 1948/49 учебного года Вера, кроме того, преподавала французский в старших классах частной школы «Каскадилья», располагавшейся на краю студенческого городка. Кигэн понимал, что Вера, в отличие от него, вряд ли захочет возить Владимира в винный магазин; неоднократно она принималась пытать молодого водителя, осведомляясь, не возил ли тот мужа покупать сигареты, в чем Кигэн и в самом деле был грешен. Набоков по-прежнему время от времени покуривал. Вновь за руль Вера села весной 1949 года, когда Кигэн закончил университет, когда сама она почувствовала себя уверенней и когда Набоковы стали переезжать из дома в дом, удаляясь все дальше от Ист-Сенека-стрит. В связи с овладением новой специальностью она стала проводить в студенческом городке гораздо больше времени. И именно этому главному символу независимости — сначала в виде «плимута», затем «олдсмобила», потом подержанного «бьюик-спешиал» и нового «бьюика» — суждено было способствовать более глубокому приобщению Веры к деятельности мужа. Владимира редко видели в кампусе одного, без нее; редко и Вера появлялась в местной бакалее без Владимира. «Неразлучные, самодостаточные, эти двое составляли одну большую общность» — так отзывался о них бывший студент и будущий литературный критик. Внимание привлекало прежде всего распределение у Набоковых обязанностей. Многие, проходя мимо стоянки у супермаркета, оборачивались на Веру, которая, поставив в снег тяжелые сумки с продуктами, трусила за ключами, затем загружала багажник. Владимир при этом неподвижно, с отсутствующим взором сидел в машине. Аналогичная сцена наблюдалась и при переезде, когда Набоков шагал в новый дом с шахматами и маленькой лампой, а Вера ковыляла за ним с двумя увесистыми чемоданами. Эта отважная русская женщина с царственной статью и ореолом белоснежных волос, вслед которой оборачивались все обитатели кампуса, вскоре обрела репутацию прислужницы мужа, беспрекословно исполняющей все его прихоти.
И зачастую безупречно. Хотя одно исключение было уловлено студентом, который, желая сократить путь во время жестокой метели, решил пройти через Голдуин-Смит-холл, где у Набокова был кабинет и где он обычно читал лекции. У выхода в одном конце здания стоял, притопывая ногой, Владимир. На другом конце протянувшегося с севера на юг коридора у дальнего выхода терпеливо стояла с мужниными галошами в руке Вера. В морозный день перед Партеноциссиус-холл в «Бледном огне» поэт Джон Шейд поджидает миссис Шейд, которая должна за ним заехать. «Жены, мистер Шейд, забывчивы», — замечает Кинбот, увлекая его в свой автомобиль. Подобного нельзя было сказать о жене Набокова: Вера редко заставляла мужа ждать, в основном потому, что всегда неизменно находилась рядом с ним. А когда Набоков приходил домой, именно Вера напоминала ему о его обязанностях. Кигэна восхищало ее умение до мелочей организовать жизнь себе и мужу. «Ты проверил письменные работы, которые тебе сдали в прошлый вторник?» — спросила она как-то у мужа, когда Кигэн привез его из кампуса. Набоков сознался, что нет. «В общем, кое-что я за тебя уже проверила», — сообщила Вера. В аналогичной же ситуации она говорила: «Иногда Владимир все забывает, но мы как хорошая команда регбистов. Если не хватает мастерства, приходится применять грубую силу».
От Веры потребовалось немало грубой силы в начальные годы пребывания в Корнелле. Первые месяцы радовали: Итака оказалась цветущим, наполненным зеленью городком, предоставлявшим приют даже диковинной залетной бабочке. Вера любила ходить пешком; она с удовольствием отправлялась через студенческий городок в Стюарт-парк; восхищалась хрустальным блеском ручьев и водопадов Итаки. Дмитрий довольно быстро, к облегчению матери, прижился в Холдернессе. Студентов у Набокова оказалось немного, и нагрузка была вполне щадящей. «Это настоящая спокойная профессура, а не Гарвардско + Уэлслийская вздорная комбинация»#, — заявлял он, хотя и несколько преждевременно. Набоковых окружили дружеской заботой Моррис Бишоп и его жена Элисон, ставшие их единственными близкими друзьями в Корнелле. Владимир, объясняя в письме к сестре решение отправить Дмитрия учиться подальше от Корнелла (наличие тут повсюду «хулиганских элементов», языковое образование), пишет: «Скучая без него, мы с Верой живем тихо и очень, очень счастливо». Набоков смог работать всю зиму напролет и в начале февраля закончил седьмую часть своих мемуаров. Спустя семестр ему начали досаждать требования научной работы в университете, в особенности несоответствие ее объема и получаемого жалованья. Прослужив в Корнелле пять месяцев, Набоков письменно уведомил декана литературного факультета, что получаемой зарплаты ему не хватает, и с тем же прошением обратился через несколько месяцев к более высокому начальству[144]. Бомбардируя должностных лиц просьбами повысить зарплату, Набоков писал своему другу-эмигранту в Нью-Йорк, что преподавание, несомненно, наименее желательный для него вид деятельности. Из чего он не делал тайны и в университете. Вере приходилось во многом подталкивать его — не столько в отношении самой работы, сколько в отношении прочих университетских обязанностей. Она заставляла мужа ходить на факультетские сборища, хотя позже и отрицала, что тот там вообще когда-либо появлялся. «Ты должен пойти!» — убеждала она и настаивала, если Владимир сопротивлялся[145]. Как-то раз, когда он решил, что представления о чести не позволяют ему отправиться на некое торжество, Вера пошла вместо него. Скорее всего, то было празднование Рождества 1951 года. Марк Шефтель был удивлен, столкнувшись с миссис Набоков в доме профессора, чьи взгляды на развитие факультета Набоков (как, вероятно, и Вера) не разделял. «Во всем должна быть мера», — объяснила Вера свое присутствие. Она прекрасно понимала, что муж обрел наконец то место, за которое боролся с 1936 года. Видя, что оно далеко не соответствует его способностям, Вера одновременно сознавала, что через это надо пройти.
Неудовлетворенность Владимира своей работой, ощущение несоразмерности вознаграждения воспринимались в семье по-разному. Набоков стремился использовать любую возможность, чтобы где угодно подыскать себе место получше. К концу первого года в Итаке он получил восторженное письмо от жены одного профессора из Балтимора, восхищавшейся его публикациями в «Нью-Йоркере». «Завидую Вашему благодатному пребыванию в мягком климате „Джонса Гопкинса“. Здесь погода вечно ненастная и сырая. Нет ли факультета русской литературы в Вашем колледже?» — интересовался в ответном письме Владимир, маскируясь под Веру. К 1950 году он принялся письменно зондировать друзей в Гарварде и Стэнфорде. Предпринимал повторные попытки тормошить начальство, однажды даже отрепетировал аргументацию в своем дневнике. Служащий, выдававший жалованье, каждую неделю затравленно ждал выступлений Набокова насчет повышения ставки, что в академической среде было абсолютно не принято. Вместе с тем дальнейшие попытки шире вовлечь Набокова в разработку методики преподавания оказались бесплодными. Когда тот самый декан, которому Набоков выражал свое недовольство зарплатой, спросил, не мог бы Владимир помочь Шефтелю в разработке программы изучения русского языка и литературы в Корнелле, реакция Владимира была молниеносной и однозначной: «Хочу предупредить, что я безнадежно плохой организатор и не обладаю ни малейшей практической жилкой, так что, боюсь, мое участие в какой бы то ни было комиссии окажется совершенно бесполезным. Кроме того, я до смешного рассеян и, если не погружен в собственное творчество, мои мысли имеют обыкновение блуждать самым неприятным (для окружающих) образом». Направляя декану колледжа искусства и литературы свой письменный ответ, Набоков — или Вера — несколько смягчает тон, однако громкие уверения в беспомощности освободили Набокова от дополнительной учебной деятельности, как и от вождения автомобиля.
Такие же энергичные усилия предпринимает Набоков, чтобы устроить Веру преподавателем русского языка. Это вызывало отпор; официально — потому что набор учащихся был не так велик, чтобы заводить дополнительную единицу, неофициально — потому что Верин русский был признан «чересчур литературным» и «недостаточно современным». Лишь краткий период удалось Вере проработать преподавательницей языка. В те годы в Корнелле языковые преподаватели вдалбливали студентам в головы главным образом языковые штампы. Вера невысоко оценивала такую систему преподавания. Она жаловалась русскому по рождению Шефтелю на известного лингвиста, с которым пришлось работать: «Погодите, этот Фэрбенкс… еще изуродует русский настолько, что скоро мы с вами перестанем его узнавать!» Кое-кто в кампусе, включая и Милтона Коуэна, заправлявшего языковым обучением в Корнелле, считал, что Вера настраивает мужа против факультета современных языков и лингвистики; эта неприязнь проявится затем в «Пнине». Вере незачем было настраивать Владимира, уже и так настроенного против методики Корнелла, хотя недовольство свое она высказывала. И наверное, весьма открыто. В первые два года в Итаке она поработала и на немецкой, и на французской кафедрах, о чем не сохранила воспоминаний, кроме тех, что с немецкой кафедры ушла примерно через месяц, а «на французской ей сделали предупреждение». Впоследствии, рассуждая о преподавании языков в Корнелле, Вера говорит точь-в-точь как герой «Пнина», который, не исключено, воспользовался как раз ее сентенциями. И Пнин, и Вера отмечают, что этот университет «использовал любого, кто оказывался под рукой, для преподавания языка, если человек хотя бы раз появился в аудитории перед студентами».
Вере пришлось распроститься с преподаванием, чтобы подталкивать упирающегося профессора. Очень возможно, что человек, привыкший к услугам лакея, испытывает большую, чем обычно случается, потребность в жене. Один из друзей Набоковых, говоря о необыкновенном обаянии Владимира, отметил его особую, интимную манеру общения с женщинами, как бы с целью захватить их в плен настолько, чтобы позволительно было спросить, нельзя ли отдать им с себя кое-что простирнуть. В Вере он нашел женщину, которую не задевало, что он извлекал выгоду от своей реальной и наигранной беспомощности, выговаривал себе особые поблажки уверениями, будто руки у него — те самые руки, которые проворно вертели бабочку под микроскопом, — «как крюки». Вера заглотнула эту наживку, радуясь тому, что может оставаться в тени, и будучи готова услужить. Муж отстранился от многих своих обязанностей. Освободившись от службы, Вера приняла их на себя. Бывает, южнее центра штата Нью-Йорк выпадает снег, и настолько обильный, что утром посреди зимы требуется не менее получаса, чтобы освободить из-под него автомобиль. По крайней мере на это сетовал Набоков, называя жизненные неудобства главной причиной отъезда из Корнелла. Разгребать снег трижды в неделю он считал для себя слишком обременительным. Вера высказалась одновременно и более точно — и менее определенно, — когда Бойд помянул в своей биографии это леденящее руки испытание. «Набоков никогда не разгребал снег», — поправляет она Бойда, не вдаваясь в подробности. Ошеломленные соседи свидетельствуют, что это делала она.
Единственное, на что в доме на Сенека-стрит Вера была неспособна, — это заниматься уборкой. Она наконец подыскала себе прислугу в лице кроткого, по-мальчишески симпатичного студента-первокурсника, обитавшего в нижнем этаже дома через барбарисовую изгородь от Набоковых. По рекомендации хозяйки дома Роберт Рубмен был нанят убираться у Набоковых за восемьдесят пять центов в час. По вторникам восемнадцатилетний студент кафедры английского языка вытирал пыль, пылесосил комнаты, чистил ванные и туалеты, прерываясь только чтобы перекусить. Нередко Вера в дополнение к бутерброду с ветчиной, молоку и домашнему печенью угощала его рассказами о лекциях мужа, утверждая, что юноше никак нельзя обойти их стороной. Рубмен косил траву на лужайке, мыл машину, заделывал щели в полу, прибирал в комнате для квартирантов, получал деньги по чеку в книжном магазине «Трайэнгл». Вера очень к нему привязалась; студент находил ее строгой, но очаровательной женщиной, инстинктивно, впрочем, как и все соседи, воспринимая Веру опасливо, как иностранку. Однажды, собираясь уходить, он без всякой задней мысли спросил ее по-немецки, не надо ли ей еще чего. «Sonst noch was?[146] — засмеялась Вера. — Нет, нет!»
В Корнелле Вера была не только занята вождением, но и озабочена сомнениями и колебаниями мужа. «Если у него и были приемные часы, он держал это в тайне», — вспоминала одна студентка. Те немногие, кто проник в суть этой «тайны», обнаруживали в его кабинете то Веру, то их обоих вместе. Мысли Набокова по-прежнему устремлялись к недописанной странице. Как и Верины, хотя интерес к творчеству у них имел разную природу. Чем дальше, тем явственней их брак развивался в слиянии двух направлений: жизненного комфорта для Владимира и стремления к успеху для Веры. С ее разносторонностью можно было сравнить только его свойство игнорировать все, что не имело отношения к творчеству. В начале 1950 года Набокову весьма прозрачно намекнули, что его просьба об увеличении жалованья могла бы вызвать понимание, если бы он согласился читать курс европейской литературы, от которого он ранее увильнул. Против собственной воли, но не без помощи Веры Набоков заставил себя взяться в сентябре 1950 года за снискавший ему затем громкую славу курс литературы «311–312». По-прежнему не удовлетворяясь ставкой, он жаловался, что зарабатывает меньше констебля или начальника пожарной команды [147]. Вряд ли Набокову прибавило восторгов известие, что с его окладом констебля он состоит к тому же в Корнелле при несуществующей кафедре. После двух лет преподавания в Итаке и при наличии соответствующего личного печатного бланка Набоков обнаружил, что никак не может называться заведующим русской кафедрой потому, что эта кафедра — попросту плод его воображения. (В Корнелле придерживались мнения — которое декан Колледжа искусств и науки в мае 1950 года решительным образом высказал Набокову, — что адъюнкт-профессор русской литературы числится просто как штатная единица при литературном факультете.) Отчасти по причине этих небольших осложнений весной 1951 года администрация сочла необходимым перевести Набокова на кафедру романской литературы, возглавляемую энергичным, высокообразованным Моррисом Бишопом. На этой кафедре, куда он был определен, поскольку нигде больше не нашлось для него места и поскольку Бишоп с радостью его принял, Набоков никаких курсов не читал. С тех пор решения о преподавательской нагрузке Набокова отличались «умилительным великодушием». Словом, обласкивание продолжилось, или, говоря другими словами, капризы были удовлетворены[148]. Граждане Итаки должны были возблагодарить Бога, что Набоков не объявился у них на улицах за рулем[149]. Коллеги-преподаватели наверняка испытывали лишь облегчение от того, что он редко появляется на заседаниях кафедры. Прослушав в 1949 году курс лекций одного приглашенного профессора, Набоков едва сдержал свой злой язык. Твердил Кигэну и его сокурснице Джойс Брозерс, что те заслужили научных степеней хотя бы потому, что выдержали лекции профессора Вулфа. В конце семестра Набоков отправился к декану и потребовал все оценки повысить на 30 очков. Он считал, что у каждого студента курса из причитающихся 100 очков надо было вычесть пять за дурость, за то, что высидели все лекции в течение всего семестра.
2
«Замечательно, что вам там нравится, я слыхал от знакомых из Корнелла, что вы пользуетесь громадным успехом», — писал Лафлин Вере осенью 1948 года. В данном случае соль заключена в местоимениях. Роль профессора в Итаке не далась бы Владимиру в одиночку. С разной степенью недовольства прочие родственники постепенно привыкали получать от Владимира написанные Верой письма. Лет десять Верины письма Елене начинались извинениями, что снова поручено отвечать на послание золовки. (В конце концов Вера, не перестав ей писать, извиняться перестала.) Часто она оказывалась в сложном положении, приходилось уверять Елену, что, нет же, брат ее не разлюбил, хотя надежно подтвердить это могло только письмо, написанное его рукой. Вот как Вера пытается по-русски разъяснить терпеливой Елене подобную переписку через доверенное лицо: «Глупо с твоей стороны сомневаться в любви и интересе Володи к тебе. Он очень рад твоим письмам и всегда искренне намеревается немедленно ответить, но извечная беда состоит в том, что он — писатель, что у него страстная потребность писать свои собственные произведения. Между тем масса времени у него уходит на работу в университете, это его обременяет, оставляет так мало времени на творчество, потому все остальное приходится откладывать на потом. Деловых писем он не читает вообще, иногда только просматривает; ему не хочется забивать голову всякими деловыми вопросами… Этим приходится заниматься мне. Пользуясь тем, что машинка не воспроизводит почерк, я часто веду деловую корреспонденцию от его имени, а он подписывает. Иногда мне приходится нелегко. Он получает громадное количество писем. Между прочим, у нас целая папка писем от „поклонниц“, совершенно нам не известных, а также редких писем от недовольных. Здесь подобное весьма распространено».
Зинаида Шаховская, частенько опекавшая Набоковых в Европе, оказалась к новому обычаю менее терпимой, чем Елена Сикорская. После первого семестра в Корнелле Вера благодарила Шаховскую за ее письмо. Среди всего прочего Владимир хотел сказать: «1. Что он очень рад был получить твое письмо, затерявшееся (вместе с адресом) во время переезда… 2. Что просит меня тебе ответить, так как боится, пока выкроит свободную минутку, твое письмо снова неизбежно попадет в папку „неотвеченных писем“». Вести подобную переписку с Шаховскими оказалось в послевоенные годы сложнее всего: оказывавшая Набокову помощь в течение многих лет, Зинаида имела право рассчитывать на личное письмо от Набокова, не от его жены. Ее сестра Наталья, которой Набоков в немалой степени был обязан радушным приемом в Новом Свете, отнеслась к данной ситуации с чуть большим юмором. «Володя до сих пор в жизни не написал мне ни единого письма», — сетовала она в письме к Вере. Может, он дрожит за свой автограф? Если в этом дело, Наталья клялась, что вернет письмо, как только его прочтет. «Вот противный лентяй! — поддразнивала она. — Верочка, на тебя вся надежда!»
Проницательный издатель — скажем, Лафлин — сразу смекнул, что, если письма адресовать Вере, ответ приходит гораздо быстрей; по крайней мере, им не пришлось играть друг с другом в прятки. Иные приятели быстро свыклись с таким положением, принимая двойное авторство писем, даже подписанных Набоковым. Роман Гринберг, весьма эрудированный издатель и предприниматель, которому Владимир давал уроки в Париже и который на протяжении 1940–1950-х годов ссужал деньгами Набоковых и Уилсонов, понял, как надо поступить. В марте 1949 года он отправил в Итаку срочное письмо: «Дорогие Вера и Володя, пишу вам обоим, чтобы получить ответ (Вера в сторону: „Ну и хитрец!“). Ответы мне крайне нужны». Уилсон просто плавно переходил с обращения к Вере на обращение к Владимиру; так, в одном письме, начинающемся с «Дорогая Вера», второй абзац содержит анализ «твоей сатиры» в «The Vane Sisters»[150]. Там, где все определяет стиль, заключительным росчерком никого не обманешь: Вера почти не пыталась в письмах подражать мужу, даже при том, что он регулярно маскировался под нее: фокус удавался за счет аккуратного вкрапления прилагательных. Манера у них была совершенно разная; Верина отличалась прямолинейностью и суховатостью, в то время как в манере Владимира чувствовалась некая дерзость и затаенная насмешка. Ни на одном из доступных ей языков Вере не был свойствен словесный бархат Владимира. Первое время Вера делала набросок письма, Владимир редактировал, Вера перепечатывала, Владимир ставил свою подпись. Документы, создаваемые подобным образом, получались более отточенными.
Гаролду и Герт Кроуган, жившим на верхнем этаже, Набоковы часто высказывали свое недовольство шумом сверху. В своей ранней записи с Сенека-стрит Владимир отмечает: «Боюсь, придется настоять, чтобы после 11 вечера — или по крайней мере с половины двенадцатого — всякие громкие разговоры, двиганье мебели и т. п. прекращались». В более позднем письме он сетует, по словам Веры, на «плохую звукоизоляцию в этом доме».
Страдающий бессонницей муж нуждался в ночном отдыхе — или же прустовской тишине, необходимой для творчества. Об этом заботилась Вера, и это отнимало у нее столько же времени, сколько и переписка[151]. «Посторонние звуки сильно нервируют его», — объясняла она. В первые годы жизни Набоковых в Корнелле Кроуганы стали жертвой, пригвожденной к позорному столбу. Оба страшились даже звука собственных шагов; рев пылесоса или дневной воскресный просмотр телесериала вызывали громкий стук снизу. Не раз грозная Вера возникала у них на лестничной площадке. Кроуганы «с покорностью слуг» выслушивали ее претензии. (Кстати, когда Вера попросила Герт Кроуган поехать с ней на автомобиле в Бостон, они практически не поддерживали отношений.) Можно лишь вообразить, что претерпевала Вера ради мужа во всевозможных мотелях, которые он потом использует в «Лолите», и при всяческих нарушениях покоя. В октябре 1950 года Э. Б. Уайт через свою жену Кэтрин обратился к Набокову за какими-то сведениями о пауках; он как раз трудился над первым вариантом «Паутины Шарлотты». Набоков ответил из Кембриджа, что, к сожалению, помочь не сможет, так как даже эту фразу ему мешают завершить, как он утверждал, завывания гостиничного отопления. Дней через десять Вера отвезла мужа читать лекцию в Торонто, где они воспользовались самым лучшим в городе отелем. Владимир слышал только «хлопанье дверей, маневрирование поездов, с силой спускаемую воду в клозете соседнего номера». Именно Гумберт Гумберт заметил, что «нет ничего на свете шумнее американской гостиницы», но именно Набоков, которому всюду не хватало тишины, подметил это первым. «Я не питаю никаких иллюзий в отношении гостиниц этого полушария», — со скорбью писал он из отеля «Ройал-парк» в Торонто. Эти заведения для пьяных матросов, «а не для усталого поэта или (как добавляет Вера) для жены усталого поэта». Тем не менее поэту приходилось читать лекцию о Чехове. В свою очередь, Вера весь день провела за рулем, а часть вечера в темноте у обочины меняла покрышку.
Кроме домашних забот, а также жалоб, что мужу не дают спать, она себя не обнаруживала. Из другого обиталища в Корнелле Вера шлет срочное письмо хозяевам дома, отбывшим на каникулы в Энн-Арбор. (Перед отъездом из Итаки Набоковым пришлось отдать усыпить своего пса. Его наследие оказалось более живучим.) «Что делать? Мужа изводят блохи!» — бьет тревогу Вера, которой, вероятно, тоже достается.
Даже проявляя любезность, Вера прикидывалась равнодушной. Однажды ранним утром году в 1950-м она появилась на Куорри-стрит у дома, где жил коллега Владимира по кафедре английского языка с женой и трехлетней дочуркой. В окошко верхнего этажа Фрэнсес Сэмпсон увидала, как миссис Набоков направляется к их крыльцу, толкая перед собой деревянную тележку с кубиками, очевидно некогда принадлежавшими Дмитрию. Дар предназначался дочке, игравшей на крыльце. Самые молодые в преподавательской среде, Сэмпсоны весьма чутко относились к установившейся иерархии и восприняли это как «милость, дарованную монаршей дланью». Кубики были чинно вручены ребенку. Звонок в доме не прозвонил.
Годы кочевой жизни не оставили неприятного осадка, к тому же Владимир никогда не считал работу в Корнелле постоянной. Он признавался, что несколько побаивается оседлости: считал, что приобретение дома в конечном счете повлечет за собой целую лавину неприятностей[152]. Развив до новых высот идею перемещенности лиц, Набоковы за годы жизни в Итаке успешно сменили не один благословенный приют. Определение нового места проживания и переездные хлопоты входили в обязанности Веры. Как правило, Владимир сопровождал ее на начальной стадии осмотра. Вера производила обход, вооружившись блокнотом, Владимир — заложив руки за спину. Пояснения касательно мебели, ухода за лужайкой, сигнализации адресовались Вере, а однажды ей изложили чуть ли не все предписания кашрута. «Да, да, знаю, знаю, что такое кошерная пища!» — встрепенулась Вера и принялась объяснять, как надо чистить землей потемневшее серебро. Кроме перечисленных, в начальные годы Вера поддерживала мало контактов с преподавателями и их женами. Да и Набоков был человек далеко не «клубный», «clabbable», он и интерпретировал это слово как «club-babble»[153]. Вера не входила ни в один из итакских «клубов книжных, картежных, пустословных». Она даже не стала членом престижного театрального клуба, места сборищ вечером по пятницам факультетских жен, которые таким образом избавлялись от обязанности развлекать собственных мужей.
На Сенека-стрит, пока Вера устанавливала вокруг мужа тишину, Набоков написал заключительные страницы «автобиографического thingamabob» [154], начатого в середине 1948 года. Позже в том же году Кэтрин Уайт от имени своего автора обратилась с письмом к главе издательства «Харпер» о заключении контракта на книгу [155]. О пяти отрывках, опубликованных в журнале «Нью-Йоркер», ничего достаточно ободряющего она сказать не сумела. Набоковское понимание своеобразия английского языка, как и понимание Уайт своеобразия ее подопечного автора, в результате совместной работы взаимосовершенствовалось; стенания, регулярно испускаемые с обеих сторон, уступили место задушевным беседам. При том, что Уайт признавала единичные всплески фейерверков, даже оспаривая набоковское обхождение с идиоматическими оборотами, она уверяла, что работа с ним была для нее удовольствием [156]. Набокова убедили подать заявку на стипендию, спонсируемую издателем, но стипендия не была ему присуждена, поскольку, как выяснилось через конфиденциальные источники, хоть книга и обладает значительными достоинствами, она вряд ли привлечет много читателей [157]. При всем этом «Харпер» предложил на книгу мемуаров контракт, вызвавший у автора достаточно недовольства, чтобы поднять шум в кабинете издателя. Как отмечал прежний редактор Набокова, «если кто-нибудь еще раз скажет мне, что русский белоэмигрант [sic] не способен прочесть контракт, я отвечу, что у меня есть все основания думать иначе». Набоков обмолвился, что читать договоры его научил один приятель, адвокат; все свидетельствует о том, что приятель этот — Вера. (Достаточно трудно было бы отыскать в Америке адвоката, способного дополнить пункт о переиздании, скажем, оговоркой, что в момент выхода книги в мире может разразиться война.) После затянувшейся переписки соглашение было подписано в мае 1949 года.
Случилось так, хоть, возможно, и некстати, что, когда Набоков совершал свой экскурс в прошлое, прошлое на пару шажков само приблизилось к нему. В момент, когда они с Верой вылизывали контракт, из Женевы пришло известие, что там в церкви Елена Сикорская, как ей показалось, приметила знакомое лицо. Она подошла к женщине, и та, взглянув на Елену, воскликнула: «Глаза Владимира!» То была Светлана, не состоявшаяся в 1922 году невеста Набокова. Они приятно пообщались, о чем Елена и сообщила брату. Тот взорвался. И стал выговаривать сестре, что она-де в своих привязанностях исходит из его юношеских стихов, не из реальности, которая в большей степени обнажает в семействе Светланы их «теплые чувства к убийце нашего отца, их буржуазную черствость при разрыве этого романа и многое другое, о чем когда-нибудь я тебе расскажу». Оказалось, что боль еще слишком свежа, слишком готова прорваться наружу. Даже в биографии Пушкина Набоков изобразил красноречивый в этом смысле портрет, исторгнув немало страсти в сопутствующем примечании. В 1948 году Светлана сама написала ему письмо; его он оставил без ответа. Но его эмоциональный взрыв не ознаменовал для Набокова завершение темы. Даже и в 1967 году Владимир все еще вспоминал Светлану.
Большинство положительных женских образов Набокова едва у него прослеживаются; в скобках или за скобками, скоропостижно, эффектно, зачастую в детстве, такие женщины у него умирают. Они не материализуются даже в книгах, носящих их имена. Лживые, вероломные, недалекие женщины претендуют на главные и центральные роли; романы Набокова заполнены жеманными, соблазнительными, малолетними, похотливыми и холодными секс-бомбами. Вслед за разудалым отрочеством и ранней зрелостью героя наступает жизнь с единственной умненькой, но скромно одетой женой, чьи взгляды на секс останутся нам неизвестны, но чье чувство приличия, верности, честности озаряет каждый миг ее существования. На ранней стадии она являет собой некий призрачный образ: присутствует везде и в то же время никому — даже злоумышленнице-блохе — не видима. В книге «Память, говори» жена олицетворяет именно эти достоинства. Многие страницы книги посвящены началу ухаживания и чувственного влечения. Имя Веры появляется только в алфавитном указателе, той части книги, которая, как обещают нам, «удовлетворит проницательного читателя». (Но эти слова добавлены к позднейшей версии.) Здесь Вера более очевидна, нежели в тексте, исчезновение она сумеет возместить в общении с биографами Набокова. В 1949 году, работая над завершающими страницами своих мемуаров, Набоков указал Кэтрин Уайт, что создаваемая глава должна быть впрямую обращена к Вере [158]. На самом деле, уже начиная с главы 6 мы чувствуем, что вместе с нами в комнате присутствует еще кто-то, и вдруг непонятно почему — и этого больше не повторится на последующих шестидесяти шести страницах — автор обращается за кулисы на «ты» к кому-то, кого нам не представил[159]. Кто эта персона, становится очевидным лишь в последней главе, хотя официального знакомства так и не произойдет. (В мемуарах образца 1951 года мы действительно узнаем — а позже и в описании раннего периода романтической истории Набокова, — что 1925 год — это «год, когда я женился на нынешней моей жене»; звучит это довольно странно. Жена ни разу не удостаивается какого-либо иного обозначения, чем «мой друг».) [160] Своего голоса у нее нет. Набоков говорит за нее («мы никогда не забудем, ты и я»), говорит ей («знаешь, я до сих пор чувствую в кистях рук отзывы профессиональной сноровки катания коляски»), говорит через нее («ты недоумевала, может ли место, где так много мусора, называться лесом»), говорил о ней («ты всегда считала ужасно банальным и не лишенным мещанского привкуса мнение, что мальчик должен ненавидеть мытье и любить убивать»). Сама Вера не произносит ни слова. Собственно говоря, единственное, что в ней реально в мемуарах мужа, — это ее нежные руки, которые ласкают пальчики Дмитрия с миниатюрными ноготками, согревают его пухлые ручонки. Ощущение, что она постоянно присутствует, выглядывая из-за плеча автора, — как и автор постоянно присутствует во многих своих произведениях, выглядывая из-за плеча своих персонажей, — то же, что оставляет Вера по себе и в Корнелле, где так часто о ней говорят: «незримо присутствует». И подобно этой тени в Корнелле, «ты» в «Память, говори» как часть такого явного «мы», однажды замеченное, уже пропустить невозможно; привкус этого первого вторгающегося «ты» улавливается везде на всем протяжении последующих двухсот страниц.
В значительной степени именно в «Память, говори» Вера выступает равно и в качестве помощницы, и в качестве источника воспоминаний, пересказывая мужу что помнит о детстве Дмитрия [161]. И раз глава, посвященная ей, — воздание должного, то тогда это гимн именно сотворчеству Веры с Владимиром, рождению и первым детским годам Дмитрия — их совместного произведения. Это и своеобразное проявление любви. Ничто так не согласуется с характером Веры — которая всего один раз вынуждена была под давлением признать, что, возможно, тайно присутствует в произведениях мужа, — как это неявное, полуанонимное прославление. (Другая бы посчитала себя не упомянутой вовсе; прочих женщин в жизни Набокова объединяло то, что каждая стремилась утвердить себе место в его творчестве. Прочитав первую половину «Лолиты», Ирина Гуаданини заявила, что это все про нее и про Америку.) Даже наиболее явное выражение любви приглушено в раннем варианте последней главы мемуаров. Нежная и такая трепетная любовь, известная нам в другом варианте, на ранней стадии описывалась как «этот утонченный, этот невыразимо трогательный трепет смертного чувства (сознание моей любви к сыну, к тебе)». Не каждый понимает, подобно Набокову, любовь как совместную иллюзию. Для некоторых бесплотное присутствие Веры весьма подозрительно. Но любовь Набоковых не самообман, а магическое действо; а насчет того, кто был маг, в Корнелле вопросов не возникало. Как не возникает и в «Память, говори». «В этой приглушенности чистой памяти» у мага есть сообщница, ассистирующая ему, которая, при наличии у них общего нежно любимого произведения, точно знает, когда надо промолчать. Это молчание, однако, красноречивей всяких слов. Как, несомненно, и само посвящение Набокова в начале книги: впервые после «Машеньки» он снова посвящает вышедшую книгу своей жене. Теперь называя ее по имени.
Весной 1950 года Вера перепечатывала рукопись в более сложных, чем обычно, обстоятельствах. В апреле Владимира с гриппом и невралгическими последствиями уложили на десять дней в больницу. Весь месяц Вера, сама только что оправившаяся после бронхита, читала за него лекции. Она организовала ему на осень лекцию в Смит-колледже; теребила Уилсона — что он думает насчет издательских планов «Харпера». Реальны ли они? Набоков использовал свой отпуск по болезни для окончательной отделки рукописи и с радостью отмечал: Вера «удивительно помогла мне, заменив меня в университете». Подобная ситуация устраивала обоих. Вера держала мужа под строгим надзором, даже на краткое послание Гессену как бы накладывая свою резолюцию в виде приписки: «Просмотрено и одобрено, Вера». Набоков сначала рассчитывал закончить книгу не позднее апреля, чтобы приурочить ее выход к рождественской книжной распродаже, но болезнь внесла в этот план свои коррективы, так что, к великому разочарованию Набокова, «Харпер» отложил издание до января 1951 года. Между тем редактору крайне требовалось краткое содержание книги для внесения в каталог. Владимир сделал вид, что у него нет ни времени, ни таланта для написания такого резюме, и предложил поручить это кому-нибудь из друзей. Вера анонимно составила двухстраничный пересказ содержания, сравнив Набокова с Толстым и Прустом и отметив, в ряду прочих достоинств мемуаров, два свойства, которые восхитили ее больше всего: их самобытность и «абсолютную прозрачность языка» автора. Посмеиваясь про себя и не называя автора резюме, Набоков написал редактору, что слегка пригасил этот панегирик. По крайней мере, в мае рукопись была завершена, что заставило Веру под конец семестра включиться в печатный марафон. 5 июня основная масса рукописи была отправлена в «Харпер».
Оба Набоковы понимали, что их материальное будущее в значительной мере зависит от будущности мемуаров. Не довольствуясь жалованьем, получаемым в Корнелле, Владимир собрался было переводить «Братьев Карамазовых»; апрельская болезнь заставила его пересмотреть планы. В последующие несколько лет он в расчете на дополнительный заработок рассматривал несколько аналогичных идей. Осенью Набоков выступил с предложением к «Нью-Йоркеру» представить в пьесах и рассказах советский взгляд на Америку; в январе 1951 года он попытался запродать издателю английского перевода «Госпожи Бовари» свои коррективы к этому переводу. Этим планы не исчерпывались. «Так или иначе я уже почти завершил небольшое пособие для студентов, посвященное композиции „Госпожи Бовари“. Не представит ли это интерес для издательства?» — писал он редактору издательства «Райнхарт». Через пару лет они с Верой едва не упустили возможность перевести на русский язык, как они выразились, «Старика и рыбу», на что Набоков согласился при условии, что имя переводчика указано не будет. В начале поиска названия для мемуаров Вера выступила с незатейливым советом. Набоков в то время читал лекции по «Евгению Онегину» и мучился с имевшимся английским переводом этого поэтического шедевра Пушкина. «Почему бы тебе не перевести самому?» — предложила Вера, впоследствии, возможно, весьма пожалев о своих словах, когда через десять лет это вылилось в пять тысяч исписанных картотечных карточек, заполнивших три длинные обувные коробки, причем каждую карточку Вера по нескольку раз старательно перепечатывала. К осени, когда Набоков был занят добыванием денег взаймы, мемуары все определенней и определенней представлялись им финансовым спасением. Вера обратилась к друзьям: «Харпер» согласился выпустить некоторое количество сигнальных экземпляров книги, и им с Владимиром хотелось бы по возможности увеличить их число. «Не могли бы выслать нам список известных (а также неизвестных) Вам людей, которых бы заинтересовала вышеупомянутая книга?» — спрашивала она Гессена, который поспешил исполнить ее просьбу. (Чего не сделал «Харпер», сославшись на объем списка.) Через несколько недель, когда муж, оторвавшись от правки экзаменационных работ, отдыхал в постели за сочинительством, Вера написала письмо Кэтрин Уайт. Подхватывая эстафету в одной из не вполне за нею закрепленных переписок, Вера объясняет это тем, что «у него никогда еще не было так мало времени для творчества. В этом смысле этот год, наверное, наихудший в его жизни». Усталость мужа переметнулась и на качество письма; даже машинка принимается барахлить. Все написанное между февралем, когда не пропечатывается «р», и маем, когда не выдерживает и «h», практически нечитаемо. Летом, когда «Ройал» наконец-то сдают в ремонт, Вера принимается вновь писать от руки[162].
Над названием мемуаров пришлось потрудиться дольше, чем над самой рукописью. (В конце июля Набоков отправил «Харперу» последнюю главу в виде рецензии на книгу, что самого его несколько смущало. Эта глава не вошла в мемуары и была опубликована только в 1999 году.) Этой зимой Вера потратила массу сил на поиски названия; и слава Богу, что не ее вкус восторжествовал, в противном случае великолепная проза, известная миру под названием «Убедительное доказательство» и преобразованная затем в «Память, говори», оказалась бы названа, скажем, «Светлые слезы», «Корни» или «Извилистый путь». Вопреки советам супругов Уайт и Уилсона, Набоков остановился на названии «Conclusive Evidence» («Убедительное доказательство»). Два утопленных «v» восхитительно перекликаются в нем; более того, это название показалось автору точным и философски.
(Напрашивается мысль: нет ли здесь переклички с именем Веры? Возможно также, что это аллюзия на имена Набокова и его отца. Когда Владимир впервые еще в 1936 году замыслил писать мемуары, рабочим названием в основе своей отвергнутого повествования было: «Это — я». Памятуя о радости, излучаемой «Убедительным доказательством», книга имела право быть названа также и «Сияющие слезы»[163]. Хотя большинство отзывов оказались восторженными, громче звучали голоса недовольных. Как и многое из написанного Набоковым, эта книга не вызвала восторгов у критика «Нью-Йорк таймс» Орвилла Прескотта, совершенно не воспринявшего затею человека-миража. «Ему неинтересно вдаваться в подробности характеров, — цеплялся Прескотт. — Он даже не дает четкого портрета самого себя». Распродавалась книга вяло, в немалой степени в силу того, что Николай Набоков незадолго до выхода в свет «Убедительного доказательства» выпустил свои мемуары из музыкальной жизни. Даже редактор Владимира путался в этих двух русских. Не удивительно, что у Набокова — уязвленного не ему адресуемыми комплиментами, которые шли затем год за годом, — возникло ощущение собственной второсортности, если не хуже того[164].
В тот месяц, когда книга вышла в свет, Набоковы были захвачены другими проблемами. «В течение пяти дней кряду и без перерыва мы с Верой с десяти утра и до двух ночи проверяли студенческие сочинения», — записал Владимир в феврале 1951 года, когда витрины книжных магазинов Итаки были сплошь увешаны плакатами, рекламирующими «Убедительное доказательство». Повеяло теплом, начало таять; Владимир следил за тенью капель, падавших с крыши. Записал в дневник Верино высказывание об оттепели: «Текут сосульки, какая игра алмазов!» В марте десять дней она печатала и перепечатывала рассказ «Сестрицы Вейн», в котором растворились все эти сталактиты штата Нью-Йорк, который Владимир ей диктовал и который ему самому очень нравился, гораздо больше, чем журналу «Нью-Йоркер», отвергнувшему это произведение. В том же феврале Вера обнаружила в чемодане три французских перевода ранних рассказов мужа и отослала их его парижскому агенту. Словом, Вера не сидела сложа руки.
Весной Набоковы продали пианино, которое проделало с ними путь из Уэлсли, без сожалений распрощались с Сенека-стрит и «налегке» отбыли на запад в своем почтенного возраста автомобиле.
3
Если и стоило Вере когда-нибудь отговаривать мужа от работы над непопулярной рукописью, то именно в данный момент. Его творчество, возбуждавшее столько новых надежд и попеременно у трех американских издателей, претерпело целую серию «удручающих финансовых провалов». Особенно остро это ощущалось на Сенека-стрит в 1951 году. Той весной Дмитрия приняли в Гарвард, назначив ему неполную стипендию; эта весть заставила Веру возликовать и одновременно озаботиться по поводу недостающих денег. В тот год даже Дмитрий был осведомлен о сложном финансовом положении семьи. Владимир решил, что больше так нельзя. Больше он никогда не позволит задушить ни единую свою книгу, что, как считал он, с таким пошлым восторгом недавно проделало издательство «Харпер». Покончив с простодушием, которое некоторые считали характерной его чертой, Набоков поклялся, что отныне станет жестоким и коварным. Как в финансовом, так и в творческом отношении болезненно сказался отказ издателей печатать рассказ «Сестрицы Вейн». И Владимир потерял всякую надежду, что рукопись, над которой он в данный момент работал, будет принята каким-нибудь журналом.
Рукопись, к которой Набоков периодически обращался с лета 1947 года, очевидно, была менее всего способна избавить Набоковых от их проблем. Как бы мимоходом Владимир, беседуя с одним издателем в ноябре 1951 года, впервые упомянул о новой работе. «Более того, я нахожусь в процессе сочинения романа, в котором речь идет о проблемах в высшей степени порядочного джентльмена средних лет, который испытывает в высшей степени безнравственные чувства к своей падчерице, девочке тринадцати лет», — поведал Набоков Пэту Ковичи из «Вайкинг Пресс». Истинно рассудительная жена человека, долг которого друзьям составляет несколько тысяч долларов, могла бы посоветовать мужу взяться за тему более ходовую; мать, не согласившаяся дать двенадцатилетнему сыну прочитать Марка Твена, очевидно, и здесь предпочла бы взбунтоваться. Но когда речь шла о произведении искусства, вернее, о творчестве Владимира, соображения морали оказывались бессильны.
Своим появлением на свет «Лолита» обязана Набокову, а своим существованием — Вере; в Итаке рукописи неоднократно грозило сожжение. Уже осенью 1948 года она как никогда была близка к своей гибели: Владимир, подхватив листы, ринулся к бочке для сжигания мусора на заднем дворе дома по Сенека-стрит. Дик Кигэн прибыл на место действия за несколько минут до Веры, вышедшей из дома и обнаружившей, что муж, разведя огонь в оцинкованном резервуаре у заднего крыльца, уже кидает туда страницы рукописи. В ужасе Вера бросилась выхватывать, что могла спасти, из огня. Муж вознегодовал. «Пошел вон отсюда!» — прикрикнула на него Вера. Владимир повиновался, Вера затаптывала огонь на спасенных ею страницах. «Это надо сохранить!» — припечатала она. По крайней мере, рассказывают, как однажды в менее драматичных, чем то несостоявшееся сожжение, обстоятельствах она отшлифовала рукопись, забракованную мужем, а позже он это издал. Подобное же произошло и с «Лолитой». Набоков вспоминал, как Вера несколько раз в 1950 и 1951 годах останавливала его, когда он, «обуреваемый техническими сложностями и сомнениями», пытался сжечь «Лолиту». Поскольку никто пока не собирался издать рукопись, Набоков был крайне удручен. Несколько лет назад на пути в Итаку только одна Вера и знала, что в дом по приезде им не попасть; теперь только одна и догадывалась, какую «бомбу замедленного действия» готовит муж своим новым романом, произведением настолько взрывоопасным, что Владимир даже в дневнике вымарал свои рабочие заметки — по поводу сексуальных отклонений и браков с несовершеннолетними. Многие рукописи подвергались сожжению, среди них ранние варианты «Доктора Джекила и мистера Хайда» и «Мертвых душ». Трое пожарников вынули из огня «Портрет художника в молодости»; в романе «Бледный огонь» Кинбот наблюдает, как Джон Шейд на заднем дворике устраивает свое аутодафе. То, что «Лолита» избежала подобной участи в тех условиях и в той атмосфере, в какой Набоков творил в начале 1950-х годов, является свидетельством Вериной способности, по выражению ее мужа, не пускать на порог мрачные мысли, едва появятся — разить их наповал. Вера опасалась, что воспоминание о незавершенном труде будет преследовать Владимира всю оставшуюся жизнь.
В отношении его замыслов покладистой она ни в коей мере не была. Когда Владимир объявил коллегам, что задумал написать роман о любовных отношениях пары сиамских близнецов, Вера решительно вмешалась. «Не смей этого делать!» — тревожно вскинулась она. В результате получилось относительно спокойное произведение «Scenes from the Life of a Double Monster»[165]. (В связи с громкой публикацией «Лолиты» одна несколько шокированная коллега успокаивала себя, что могло быть и хуже. Хорошо еще, что Владимир не пустился развивать тему страсти сиамских близнецов.) Много позже Вера яростно воспротивилась идее Владимира опубликовать сборник его любимых русских стихов в собственном переводе. К тому же Вера внимательно следила за воплощением его творческих замыслов. Вероятно, весной Вера понятными для золовки выражениями объясняла в письме Елене Сикорской, почему пишет именно она: «Как раз сейчас „из него выходит“ новый рассказ, и он ничем другим заниматься не может до тех пор, пока не „выведет его из своего организма“. Это как болезнь, ты ведь его знаешь». С равным блеском исполняла Вера роли и толкача, и тормоза; пожалуй, точнее всего ее охарактеризовал Филд, назвав «интеллектуальным въездным и выездным контролем» Владимира. Набоков зависел от трезвости, а также самобытности ее мышления: «Моя жена, конечно же, великолепный советчик. Она мой первый и лучший читатель», — говорил Набоков одному репортеру вскоре после выхода в свет книги «Под знаком незаконнорожденных». В Берлине, когда муж был уже готов пожертвовать сном ради того, чтобы создать рифмованный перевертень о четырех строках, она негромко скомандовала: «Иди спать, Володя!» Перевертень так и остался незавершенным. Вера делала все возможное, чтобы Владимир работал, не давая ему слишком перерабатывать, и это становилось все трудней, едва английский язык стал приспосабливаться к его творческим потребностям. Последние письма Веры наполнены беспокойством, что не удается убедить мужа устроить себе необходимый отпуск. Иногда даже кажется, будто она готова спрятать от него перо и бумагу.
Со своей находившейся за океаном золовкой Вера могла многим поделиться. Но в Итаке у нее не было никого, с кем можно было открыто говорить об этой и других проблемах, пожалуй, за исключением Элисон, жены Морриса Бишопа. (Эта привязанность, однако, не помешала Вере через пятнадцать лет категорически поставить на место любопытного биографа словами: «В Корнелле у нас не было близких, по-настоящему близких друзей!») Вера ни с кем не делилась своими чаяниями, сомнениями, своей радостью по поводу очередного творения мужа, при том, что сам муж регулярно хвастал перед каким-нибудь коллегой, что работает над новым романом, за который его турнут из Америки, и это — хотя и не в той мере, как ему тогда представлялось, — окажется правдой [166]. Вера всегда проявляла бдительность, но, прочитав в начале 1950 года написанное Набоковым, стала осмотрительной вдвойне. Жизнь в провинции в те годы отличалась большой строгостью нравов.
Все лето у Веры не было ни малейшей возможности поделиться с кем-либо своими тревогами. Вера с Дмитрием, сменяясь по очереди за рулем, повезли Владимира через штаты Огайо, Индиану, Иллинойс, Миссури и Канзас в городок Теллурид, располагавшийся в штате Колорадо, куда они прибыли 20 июня. То был семейный отпуск, который Владимир решил посвятить любимым бабочкам. В конце июля Дмитрий уехал по своим делам; родители провели остаток лета в полном уединении, среди дикой природы, на ранчо Уэст-Йеллоустон в штате Монтана. Возвратились в Итаку уже в более скромный по величине и более комфортабельный домик номер 623 по Хайленд-роуд. Никаких сожалений по старому жилью они не испытывали, поскольку «жутко сквознячная дача» — ее хозяин, вернувшись, обнаружил, что все замочные скважины в доме Вера позатыкала ватой, — обошлась им чудовищно дорого. Более того, на Хайленд-роуд не было квартиросъемщиков — племени, которое Вера ненавидела и с которым Набоковым почти так же не везло, как Шарлотте Гейз. Вот как Вера описывала троих из четверки квартирантов с Сенека-стрит: «Один был преподаватель, беспробудный пьяница, другой — совершенный псих (в настоящее время в психушке), а третьего в настоящее время ищет полиция. Он прожил у нас всего неделю, выдавая себя не за того, кем по-настоящему являлся». Таков был ряд, в который мог легко вписаться и Гумберт Гумберт.
Их четвертая зима в Итаке могла бы показаться даже более сносной, если бы знать наперед, что она окажется короче обычного. Карпович организовал Владимиру перевод в Гарвард на весенний семестр, и в результате этого переезда Вера оказалась в обществе друзей, от которых — даже в разговорах с навязчивым биографом — впоследствии не отреклась. Кроме пожилых дам — коллег Владимира по Уэлсли — в Кембридже были Елена Левин, Карповичи, Уилсоны, а также еще некоторые пары, с которыми Набоковых познакомили Левины. Но даже в этой интеллектуальной среде для Веры не нашлось столь же близкого человека, каким был Уилсон для ее мужа, или такой защитницы, как Кэтрин Уайт. Она была слишком замкнута, не любила говорить о себе, громко выражала свои суждения, что в совокупности производило малоприятное впечатление. С теми, кого не любила, не церемонилась в обхождении. Многое роднило Веру с Еленой Левин, которая была на одиннадцать лет моложе и оказалась весьма начитанной женщиной и преданной женой. У Левинов с Набоковыми были общие идолы в литературе: Джойс, Пруст, Флобер. Но даже и с Еленой, с которой Вера регулярно виделась весной 1952 года и с которой переписывалась до конца жизни, родства душ все-таки не возникло. То и дело Левины сталкивались с тем, что можно было бы назвать оборотной стороной Вериной чрезмерной преданности Владимиру: Вера могла быть бескомпромиссной, раздражительной, слепой в своей прямолинейности. Она так долго закаляла себя в обстановке человеческого равнодушия, а то и враждебности, что казалось, разучилась воспринимать человеческое тепло; не столько ее гордость отдавала звоном доспехов, сколько в ней ощущалась сама их непробиваемость. Что лишило ее, попавшую в кембриджское общество, сколько-нибудь заметного чувства юмора, оставив убежденность в своей правоте, резонерство и самодовольство. «Знаете, Вера, если бы вы не были еврейкой, то стали бы фашисткой!» — взорвался один из друзей по Гарварду, возмущенный ее нетерпимостью. Довольно скоро Елена Левин поняла, что Набоковых не стоит приглашать вместе с другими коллегами. Владимир паясничал, а Вера вела себя агрессивно, то и дело готовая напомнить гостям, что муж ее — личность необыкновенная. Впоследствии Уилсон рассказывал об этом так:
«Вера всегда горой стоит за Володю, и если кто в ее присутствии попробует вступить с ним в спор, она немедленно ополчается против обидчика… Она до такой степени сконцентрирована на Володе, что ни на кого другого у нее уже внимания не хватает… Я люблю приходить к ним — мы ведем воистину интеллектуальные баталии, порой весьма бурные, — но после у меня неизменно остается какой-то неприятный осадок».
При всей смутности представлений Уилсона о союзе супругов Набоковых — так отличавшемся и постоянством, и природой от его собственного — в том, что говорит Уилсон, есть доля истины. Не лелея особых надежд на свой счет, Вера была преисполнена непомерных ожиданий в отношении мужа. Безудержное, не на себя направленное честолюбие отдаляло ее от окружающих.
К слову сказать, у нее и не было особой потребности быть откровенной с кем-либо, кроме мужа и, со временем, Дмитрия. Она не испытывала необходимости поверять свои надежды и разочарования бумаге; ей не было свойственно заострять на них внимание. Не слишком регулярно Вера все же поддерживала контакты с сестрой Соней, теперь работавшей переводчицей при ООН в Нью-Йорке, а также со старшей сестрой Леной, служившей переводчицей в Швеции, но ее письма к ним по большей части содержали отчет об успехах Дмитрия и Владимира. Когда Лена предложила позвонить сестре — они не слышали голоса друг друга с середины 1930-х годов, — Вера эту идею не поддержала. Много ли можно сказать друг другу в коротком междугородном разговоре по телефону? Вера предложила обменяться длинными, «обстоятельными» письмами, упуская из виду, что у нее редко находилось время писать такие письма [167]. Правда, Вера делилась своими финансовыми проблемами с Анной Фейгиной, как когда-то в Берлине Владимир; почти до самой своей смерти Анна Фейгина оставалась своеобразным финансовым советчиком семейства Набоковых, теперь она писала Вере в Кембридж, чтобы та перестала переживать из-за разных материальных затруднений. Им всегда удавалось выкрутиться. Как-нибудь справятся и на этот раз.
Так мало Вера нуждалась в окружающем мире, что вполне довольствовалась в своем совместном с мужем дневнике общением с Гоголем, Пушкиным, Фетом. То были предметы лекций Набокова, план которых составляла для него Вера. Набоков читал три курса: вторую часть преподаваемого Карповичем курса современной русской литературы (по мнению бывшего студента, Карпович, должно быть, совершенно замечательный друг, если себе оставил скучнейший период, а Набокову передал весь девятнадцатый век), свой собственный курс по Пушкину и, против своей воли, часть Гуманитарного курса-2, гарвардскую версию корнеллского курса европейской литературы. Опять-таки пришлось его заманивать, даже на часть курса, посулами и хитростью, поскольку перечень изучаемой литературы включал «Кандида» и «Дон Кихота» — последнего Набоков никогда не читал в оригинале и в лекции не включал [168]. Карпович с Джоном Г. Финли-младшим, известным эллинистом, читавшим первую часть обширного курса, попытались в несколько заходов выяснить, что могло бы примирить Набокова с этим предложением. Глухота Владимира в ответ на устные воззвания обернулась слепотой: он-де не способен прочесть длинное, написанное от руки послание Финли от 23 июля 1951 года. Вера старательно перепечатала письмо Финли, чтобы муж мог на него ответить. В конечном счете классицист сумел выиграть дело с помощью Гарри Левина, напомнившего Набокову, что он, бесспорно, может рассчитывать, если возьмется за Гуманитарный курс-2, по крайней мере на прибавку в тысячу долларов, которую — при паре уступок по программе, касающихся только наименований гарвардских лекций, — вполне можно было бы увеличить до тысячи пятисот.
Названия лекций особого значения не имели. Свою часть лекций по курсу Гуманитарные науки-2 Набоков начал с такого заявления: «Есть только двое великих англоязычных писателей, для которых английский язык не родной. Первый, но худший — Джозеф Конрад. Второй — я» [169]. Такая реклама могла показаться свидетельством недостатка культуры, и далеко не все слушатели в Мемориал-холл пришли от этих слов в восторг. Одного студента возмутило, что Набоков рассказывал о «Дон Кихоте» так, будто сам писал эту книгу, а затем начинал демонстрировать, как стоило бы ее улучшить. Другому студенту не понравилось, что этот приглашенный профессор целую лекцию посвятил дискуссии: как правильнее на английском изобразить имя «Anna Karenina», оставить конечное «а» или нет. И была ли необходимость ассистенту Набокова выводить для верности имя «Остен» на доске. Читая курс русской литературы, Набоков с огромным удовольствием рассказывал о творчестве Сирина и только под конец семестра открыл студентам, что Сирин — это он или он — это Сирин. Ближайшие коллеги, проверявшие вместо него письменные работы, считали странным, что Набоков почти не показывается в университете. От его каламбуров их коробило.
До Веры недовольные высказывания не доходили, а то, что она слышала, ей явно нравилось [170]. Та весна обернулась для нее настоящим — и заслуженным — триумфом. Уже через десять лет после переезда в Америку и Дмитрий, и Владимир оказались в Гарварде. Это было для нее важно; Вера постоянно отзывалась и об Уэлсли, и о Корнелле как о лучших в Америке университетах. «В. читает грандиозные лекции в громадных аудиториях», — восторженно писала Вера в письме, которое Владимир прочел перед отправкой. «540 записавшихся к нему студентов… внимательно слушают и аплодируют после каждой встречи с ним (после лекции о „Дон Кихоте“ — аплодисменты; после лекции о „Холодном доме“ — тоже; во вторник он приступает к „Мертвым душам“)»[171]. Триумф мужа она воспринимала как свой собственный, что следует из записи, сделанной в середине зимы: Владимир начинает уставать от лекций, но «он явно находит огромное удовлетворение в растущей славе и уважении, которые ощущает здесь (в нашей отсталой Итаке попросту не было человека, способного понять, что за личность появилась у них на „факультете“)». И, добавляя, что у нее замирает сердце, когда вокруг все цитируют произведения мужа, даже не стремится притвориться, что говорит от его имени.
Проведя две недели в Кембридже, Набоковы переселяются в более приемлемый, деревянный, утопающий в зелени дом Мэй Сартон на Мейнард-стрит в десяти минутах ходьбы от университета. Вместе с этим домом впервые Набоковыми арендуется живность в виде тигрового кота по имени Том Джонс, которого они тут же окрестили «Томским». (В своей очаровательной манере слегка преобразовывать английский Вера в воспоминаниях называет Томского «gutter-cat»[172].) Вера буквально млела от номеров, которые откалывал кот, а тот, в свою очередь, млел от Владимира. «Когда В. читает или пишет лежа на диване, он вспрыгивает ему на живот, немного потопчется лапами и ложится, свернувшись, поверх», — отмечает Вера. В конце семестра — как раз Набоковы начали подумывать о том, чтобы отправиться в путешествие на запад, — Томский заявился домой какой-то вялый. И отказался от еды; Вера потрогала его нос, тот оказался сухой и горячий. Вера подробнейшим образом отчитывалась перед Мэй Сартон, как они ездили в клинику — сначала показать Томского, потом навестить его. Оказалось, что с укусами была внесена инфекция. Пробыв в клинике три дня, животное вернулось домой. «Он очень исхудал, очень голодный и стерильно чистый, белые пятна кажутся ослепительными, и вполне оправился от своего недуга», — радостно объявляла Вера [173]. Заботливость, с какой она отнеслась к Томскому, была вполне в ее характере, однако как особу, то и дело проверяющую, не горячий ли нос у кота, ее вспоминают не часто. Мало кто из студентов нашел путь к ее сердцу. Правда, по окончании Гуманитарного курса-2 один из восторженных старшекурсников попросил Веру передать профессору Набокову свое восхищение его лекциями. Вера одарила его ослепительнейшей улыбкой. «Вы должны сами, сами ему об этом сказать!» — наказала студенту Вера. Такие слова неизменно вызывали в ней горячий отклик. Позже в Корнелле один из коллег Набокова познакомил его со студентом, который, хотя и не был записан к нему на курс, посещал все лекции по европейской литературе. Разулыбавшись, Набоков направил студента прямиком к Вере, заставив повторить ей все его щедрые комплименты.
К лекциям, посещаемым сыном, Вера относилась менее пылко. Однажды она решила походить на лекции Уильяма Лэнджера по истории европейской дипломатии, которые слушал Дмитрий. С радостью мать и сын, если удавалось, сиживали рядом в огромной аудитории. Лэнджер отличался пунктуальностью; двери в аудиторию с началом лекции тотчас запирались. Случалось, мать с сыном лишь грустно обменивались взглядами через стекло запертой двери. Неясно, посещала ли Вера те лекции, потому что привлекал ее сам предмет, — Лэнджер специализировался в дипломатии России и стран Ближнего Востока, и то и другое крайне интересовало ее, — или же мать тревожили прогулы Дмитрия. Как бы то ни было, лекции Лэнджера были единственными посещаемыми ею, кроме читавшихся литературных курсов. В Корнелле Вера прослушала огромное количество разных лекций, но все они без исключения читались одним профессором, тем самым, чьи письма она перепечатывала на машинке, редактировала, печатала на бланке несуществующей кафедры [174].
4
В своей более поздней попытке навязать присущую ему педантичность одному редактору Набоков обращает его внимание на «i с двумя точками». Пожалуй, это лучшая метафора для характеристики явления, возникшего в конце сороковых годов в Голдуин-Смит-холл и длившегося почти целых десять лет. Уже в конце второго семестра в Корнелле, включая промежуток в Гарварде, и вплоть до окончания преподавательской деятельности в 1958 году, Набоков входил в аудиторию в сопровождении своего ассистента. При входе в корпус ассистент отставала от профессора на пару ступенек; в аудиторию Голдуин-Смитхолл она нередко являлась под руку с Набоковым. Она носила его портфель, распахивала перед ним все двери. В аудитории раскладывала на кафедре его бумаги. Помогала ему снять пальто, еще не скинув собственное. Во время курса европейской литературы садилась либо в первый ряд, либо, чаще всего, на стул у кафедры, слева от профессора. Она буквально не сводила с него глаз [175]. Если тот ронял мел, она поднимала; если ему требовался номер страницы или цитата, она называла. Иных слов, согласно выделенной ей роли, она на лекции не произносила. После занятий стирала с доски. Ждала у кафедры, пока Набоков отвечал на вопросы. Если он забывал очки, ей надлежало заняться розыском и доставкой: в ее отсутствие профессор с трудом читал по памяти [176]. Она редко пропускала занятия, однажды сама провела одно, и часто в одиночку надзирала за экзаменующимися. Вся организационная работа предназначалась ей. Человек, так часто сетовавший на свое одиночество, был наиболее опекаемым одиночкой всех времен; в Корнелле в особенности он постоянно находился в обществе своего ассистента.
В аудитории их действия были идеально согласованы. Скажем, Набокову требовалась какая-то цитата, и ассистент, словно воспринимая сигнал через «мысленный мост», поднималась и подавала нужную запись, указывала в книге нужную страницу, изображала на доске нужную схему. Она мгновенно отзывалась на его указания. «Теперь мой ассистент повернет доску обратной стороной!» — командовал профессор. «Теперь мой ассистент раздаст сочинения!» — «Быть может, мой ассистент отыщет мне эту страницу?» — «А сейчас мой ассистент нарисует женщину с овальным лицом — то есть Эмму Бовари — на доске!» И ассистент — вне аудитории называемый Набоковым «дорогая» — все это выполнял. В опубликованных лекциях эти режиссерские команды не фигурируют. (Положение несколько менялось при чтении лекций по русской литературе, во время которых ассистент работала суфлером и подсказчиком, а еще чертила на доске замысловатые схемы, матричные развертки поэзии Тютчева.) Улыбка заметно подрагивала у нее на губах, когда Набоков, описывая Анну Каренину на катке, назвал ткань ее костюма «прорезиненным твидом». Должно быть, на губах ее также заиграла улыбка, когда профессор объявил, что впервые прочел «Анну Каренину» в возрасте шести лет, а жена его — в три года [177]. Мы не знаем, как реагировала ассистент и реагировала ли, когда Набоков, рассказывая об общем у Анны с Вронским сне, заметил: «Он скрепляет вензелеобразной связью два индивидуальных сознания — случай хорошо известный в так называемой реальной жизни». Временами ассистент возвращала на путь истинный заблудившуюся лекцию; она могла взглядом исправить неточность, с многозначительным кивком подсказать строку. Но, как правило, она сидела с непроницаемым лицом, выпрямившись на стуле, и в студентов это важное, необъяснимое присутствие вселяло робость. Несмотря на желание казаться незаметной, она оставила неизгладимый след в памяти студентов, десятилетие посещавших лекции по русской и европейской литературе. Хотя и на лекции самого яркого преподавателя разбитные старшекурсники, можно не сомневаться, украдкой поигрывали в игру «Найди, что припрятал матрос». Но тайна личности ассистента сохранялась нераскрытой. Один подающий надежды студент был поражен, когда, написав блестящую работу, был зван к профессору домой, и тайна маски раскрылась — он был представлен «миссис Набоков». Революция и миграция уже нивелировали столько личностей. В аудитории Корнелла возникла личность новая и, казалось бы, без активного участия со стороны самой Веры.
В те годы Набоковы как никогда были в центре общественного внимания; Вера не могла не осознавать, что ее присутствие в аудитории вызывает не меньше пересудов, чем набоковское перемывание косточек Достоевскому перед студентами, его расправа с Фрейдом, его зачеркивание такого великого писателя-реалиста, как «Эптон Льюис», его заявление, будто райнхартовский перевод «Госпожи Бовари» настолько бездарен, будто сработан самим Омэ, первостатейным обывателем. По большей части эти тирады действовали завораживающе; его язвительность смаковалась еще долго после того, как курс был прочитан. Критика переводов запоминалась лучше, чем сами книги. Многое из происходившего на лекциях оставляло неизгладимое впечатление. Она «также устраивала некий спектакль», вспоминает бывший старшекурсник, прослушавший в 1958 году курс лекций по европейской литературе. Ассистент сделалась фигурой столь же легендарной, столь же притягательной, как и профессор Набоков [178]. «Все были от нее в восторге», — вспоминает Элисон Бишоп. Но вместе с тем каждый обрисовывал ее по-своему. Одну из студенток коробило, что Набоков обращается с ассистентом как с прислугой, проявляет себя ярым эксплуататором. В одной группе студентов Корнелла считали ее особой настолько грозной, что прозвали «седой орлицей». В другой группе окрестили «графиней». Ее считали сиятельной, царственной, воплощением элегантности, притягивающей всеобщее внимание — «самой красивой из известных дам средних лет». Ее считали неприбранной, безвкусной, полуголодной, «злющей Западной Ведьмой». Ее считали немкой. Княгиней. Балериной. Кем только не считали ее, она была «мнемогенична», как писал Набоков о Клэр в «Истинной жизни Себастьяна Найта» — была «наделена неким таинственным даром — запоминаться…».
Что делала Вера Набокова в аудитории мужа от лекции к лекции? Не имея ученой степени, Набоков по призванию был магистр детального анализа; увлеченный энтомологией, он учил студентов препарировать литературу с дотошностью натуралиста. Именно таким образом студенты и анализировали смысл присутствия ассистента:
— Присутствие миссис Набоков служит студентам напоминанием, что им выпало столкнуться с великим человеком и что эту возможность нельзя оскорбить невниманием.
— У Набокова больное сердце, поэтому жена рядом, чтобы успеть поднести нужное лекарство.
— Она не жена, она ему мать.
— Она здесь потому, что у Набокова аллергия на меловую пыль и потому, что он не переносит свой почерк.
— Чтобы одергивать студентов.
— Потому что она ходячая энциклопедия, подскажет, если он что-нибудь забудет.
— Потому что он перед лекцией понятия не имеет, о чем будет говорить, — да и не запомнит ничего из сказанного, — вот она и должна все записывать, чтобы потом он знал, что спрашивать на экзаменах.
— Он слеповат, а она ему как собака-поводырь, потому они вечно и ходят под ручку.
— Она ходит сюда, чтобы показать, что у него своя команда поддержки.
— Она оценивает каждое его выступление, чтобы после вместе вечером обсудить.
— Всем известно, что она — чревовещательница.
— У нее в сумочке — пистолет, она здесь, чтобы профессора защищать.
Студенты гадали, кто именно выставляет баллы на экзаменах; некоторые признавались, что ввели себе в обычай улыбаться миссис Набоков в надежде, что их вежливость скажется на оценках. Обычно Вера первой просматривала экзаменационные работы. Впоследствии она одна и выставляла экзаменационные оценки, о чем понятия не имел выпускник 1958 года, который, не удержавшись, добавил к письменной работе панегирик в адрес блестящего ассистента своего профессора. (Работа возвратилась без комментариев.) И Вера была вознаграждена за свои старания. В 1953 году накануне кратких осенних каникул Набоков писал в письме заведующему кафедрой: «Я считаю, что мне надо заплатить по крайней мере 70 долларов своему ассистенту за проверку экзаменационных работ, поскольку на курсе 311 [„Мастера европейской литературы“] 231 студент, а на курсе 325 [„Русская литература в переводах“] 36» [179]. Он полагал, что в январе в связи с выпускными экзаменами потребуется прибавка к жалованью в размере 90 долларов. Было некоторое лукавство в том, что имя не называлось, хотя в конечном счете, может, это и не было особым лукавством, поскольку письмо печатала сама Вера.
По мере того как росла репутация курса по европейской литературе, увеличивался и приток студентов. К весне 1954 года профессор Набоков — или некто из его домашнего окружения — направляет прошение, чтобы «моему ассистенту миссис В. Набоков» определили нагрузку в 130 учебных часов. Учитывая расшифровку работ, написанных нетерпеливой рукой выпускников, нагрузка была действительно колоссальной. Должно быть, Вера облегченно вздохнула, когда к концу пятидесятых университет дополнительно нанял преподавателя для этого курса. Сама Вера, хоть и была чудовищно взыскательна, в оценках не свирепствовала. На новую должность в 1958 году был взят выпускник факультета управления Генри Стек. За пять дней он проверил примерно двести экзаменационных работ, оценив их со всей суровостью. Перечитав каждую работу по нескольку раз, он понес пачку в кабинет профессора Набокова, в надежде наконец перемолвиться словом с великим человеком. В дверях его встретила миссис Набоков, восстав, подобно стражу, между Стеком и мужем. Она взяла экзаменационные работы, немедленно повысила оценки, а Стека отослала восвояси. Другой преподаватель встретил более теплый прием. Закончившей курс в 1957 году М. Тревис Лейн предложили составить список студенческих ошибок вместе с Набоковыми, к которым она была приглашена по этому поводу домой на стаканчик шерри. Лейн вспоминает, как мелодично смеялась Вера, когда, надо полагать, убедилась, что ее взыскательный муж нашел себе достойную партнершу по части юмора. На вопрос «Какой рисунок был на обоях у Анны Карениной?» некое дарование ответило: «Паровозики на рельсах».
Если Вера не выступала в роли привратника, то позволяла мужу говорить от первого лица множественного числа, что естественным образом смягчало многие из его высказываний. То же право она оставляла и за собой. Одному яркому студенту при возвращении его не слишком яркой работы было сказано: «Мы считали, что вы способны на большее. Мы верили в вас». Студентка со слабым зрением принесла свою экзаменационную работу в кабинет к профессору Набокову, извинившись, что «писала с трудом». Вера сухо парировала: «Похоже, и мы с трудом будем это читать». Начинающий романист всучил свою рукопись профессору, который, пробежав несколько страниц, согласился позже прокомментировать текст. Это исполнила Вера из дальнего угла набоковского кабинета. Пока она вещала, вспоминает Стив Кац, из глубин набоковского кресла, «он нависал надо мной, как какой-нибудь дантист-исполин, время от времени односложно или пространно ей вторя».
Набоков завораживал студентов своими лекциями, но известную долю его обаяния составляла ехидная снисходительность, способность больно уязвить. Из студентов отмечали это лишь самые проницательные. Просто Набоков, по выражению одного из таких, держал планку «много-много выше наших ежиком стриженных голов». В своем октябрьском 1956 года письме Гессену Набоков полностью раскрывает свое отношение к учебному процессу: «Пишу тебе во время экзамена, передо мной склоненные пустые головы. Пожалуй, написать не удастся; они то и дело задают вопросы». Перед ним две сотни студентов посреди семестра корчились в муках, напрягали мозги, вперившись в узоры на обоях. Кое-что Набоков явно считал ниже собственного достоинства, отсюда у Веры возникла обязанность надзирать за экзаменующимися и отсиживать кабинетные часы. Набоков ворчал, что не понимает, почему это Сирину надо читать лекции о Джойсе; и при этом лишь один человек в городе Итаке штата Нью-Йорк относился к его жалобам с сочувствием. Оба, и Набоков, и его ассистент, считали, что настоящее его место среди тех, о ком читаются лекции, а не среди читающих лекции, но подобное мнение не разделяли их корнеллские коллеги. «Во мне слишком мало от академического профессора, чтобы преподавать то, что мне не нравится», — утверждал Набоков, и тогда можно понять, отчего большую часть лекции по Достоевскому готовила ему Вера. Она написала и самый первый вариант, и окончательный. Именно она довела до сведения слушателей, что Достоевский, работая в постоянном напряжении и в спешке, нанял себе стенографистку и затем женился на ней, «женщине в высшей степени преданной ему и обладавшей практическим складом ума. Работая с ее помощью, он стал укладываться в сроки и постепенно избавился от преследовавшей его финансовой катастрофы». Многое в лекциях Набокова состояло из заготовок, сделанных Верой еще в Уэлсли; развитие событий в Итаке четко прослеживается, возможно, потому, что Вера не позаботилась выбросить черновики, свидетельствующие о ее ощутимом вкладе в подготовку лекций. Кое-какие ее строки вошли и в лекцию о Джойсе, для которой она подбирала библиотечный материал. Вот в этом-то смысле и можно считать, что Набоков говорил с голоса Веры.
Набоков преподавал литературу совсем не так, как это делалось в Америке и до, и после него. Например, он включил в программу «Шинель» Гоголя, «Анну Каренину» Толстого, «По направлению к Свану» Пруста, «Записки из подполья» Достоевского. Он составил собственный словарь литературных терминов, куда входило: «параллельное вмешательство», «перри», «ход конем», «фильтрующий посредник», «специфическая ямочка на щеке». Он совершенно игнорировал сюжет или психологию героев; он считал, что литература состоит из образов, а не из идей. Весьма немногое было для него свято. В этом смысле Набоков оказался верным последователем одного из своих знаменитых петербургских учителей, поэта-символиста В. В. Гиппиуса, который, по рассказам, преподавал «не литературу, но более увлекательную науку — литературную злость» [180]. Как писатель Набоков был в то время не слишком известен: в середине пятидесятых его знали как автора «Пнина», к концу десятилетия — как автора «Лолиты»; он более прославился как человек, к которому ежегодно на лекцию о «Госпоже Бовари», подаваемую с помощью воскресных комиксов, в аудиторию Голдуин-Смит набивалось полным-полно слушателей; как тот, который рассказывал о «Превращении» с помощью своей любимой газеты «Дейли ньюс». Скорее эксцентричность, а не литературная слава сделала из него легенду. К моменту ухода из Корнелла набоковский курс европейской литературы считался одним из самых популярных в университете.
Кроме того, Набоков учил студентов читать литературу. В большей степени именно студенты-управленцы, экономисты, медики, математики и инженеры, а не студенты английского факультета утверждали, что Набоков открыл для них новую жизнь [181]. «Он смаковал слова, создавал живые словесные рисунки, благодаря ему и по сей день для меня и моего мужа чтение толстых книг — увлечение», — вспоминает член Верховного суда Рут Бейдер Гинсберг. Но даже научившиеся читать не до конца отдавали себе отчет в том, что и в понедельник, и во вторник, и в среду от полудня до без десяти час Набоков, звучно заполнявший своим баритоном аудиторию Голдуин-Смит-С, обучая сотни студентов искусству анализировать Пруста, Флобера, Толстого, на самом деле учил их правильно читать самого Набокова. Обласкивайте каждую деталь, призывал он. Искусство есть обман; великий художник всегда обманщик. Вчитывайтесь до трепета, до дрожи в спине. Не просто читайте — тут он прикидывался заикой — пе-пе-пе-речитывайте книгу! Смотрите на арлекинов! Вера каждый день присутствовала где-нибудь в аудиторном амфитеатре, хотя ей-то менее всего адресовались слова мастера: она уже побила все рекорды в мире среди лучших читателей Набокова. Наверняка ей слегка прискучило слушать в сотый раз, что нравственный смысл «Анны Карениной» основан на метафизическом представлении Кити и Левина о любви, «на готовности к самопожертвованию, на взаимном уважении». Если Вера сидела не шелохнувшись, разве что изредка кидая уничижительный взгляд на вертлявого студента или делая замечание кому-то машинально взявшемуся за сигарету, то только потому, что эти лекции были для нее не просто лекции. Впоследствии один коллега по Корнеллу замечал, что, когда миссис Набоков пришлось преподавать вместо мужа, она ни на йоту не отошла от текста его лекций. Восьмидесятипятилетняя Вера вознегодовала на полях. Вот именно, ничего не изменила! Как можно не понимать, что Набоков все доводил до совершенства, что каждая его лекция — произведение искусства! Настолько глубоко она в это верила, что выражала также недовольство мнением коллег, будто, читая лекции вместо мужа, она демонстрирует «умение показать товар лицом, как и сам маэстро Набоков».
У Набокова было здоровое сердце; он не страдал аллергией на меловую пыль. Словом, в Корнелле здоровьем он отличался отменным. Хотя Веру можно назвать и собакой-поводырем, ее муж не был слеп, однако отличался поразительной способностью плутать по дороге на занятия в центральном корпусе гуманитарных наук Корнелла. Как и в Уэлсли, он с трудом отыскивал нужную аудиторию. Его не раз видели направлявшимся не в свой лекционный зал; в 1958 году Набоков не сумел даже проводить сменившего его преподавателя в аудиторию, где проработал почти десять лет. Казалось, он не способен даже свет включить. На одном занятии он нервно засуетился перед выключателем, признавшись, что боится электрических приборов. И действительно, касаться их он при всякой возможности избегал [182]. Бывало, Набоков не сразу узнавал коллег в университете. «Ты же помнишь, это — Бобби!» — подсказывала Вера, помогая мужу связать имя с физиономией. Казалось, Набокова забавляет он сам в роли рассеянного профессора; неясно, комфортно ли чувствовала себя Вера в отведенной ей роли. «Мы не знали, что он писатель, но ясно было — что он личность», — вспоминал бывший студент, меньше осведомленный насчет ассистента. Если жены писателей обычно оказывали помощь своим пишущим мужьям, то жены преподавателей всего лишь хаживали на иногда затеваемые на факультете чаепития. Как утверждает одна бывшая студентка, «Вера Набокова всегда поступала так, как факультетской жене не положено, — сопровождала мужа на занятия, обсуждала с ним что-то в коридоре, радостно смеялась какой-то едва слышно брошенной им шутке, сидела у кафедры в аудитории, когда он сухо и невыразительно читал свои лекции».
Представляя себе или не представляя масштаб неосторожных поступков своего мужа в Уэлсли, Вера наверняка понимала, что ее постоянное присутствие рядом в Корнелле — надежная гарантия от его нежелательных выпадов. Уэлслийские подвиги были последними из явно авантюрных похождений, после чего уже остались одни неподтвержденные намеки и многочисленные устремленные вслед взгляды. Первые пять лет пребывания в Итаке Вера перепечатывала варианты «Лолиты», а ее муж вычерчивал графики сексуального созревания и изучал сексуальные извращения, брал из библиотеки «Аномальность поведения девочек-подростков», пролистывал книги «Лучшее из рассказанного подростками», «Американскую девочку», «Все о девочках», выписывая сведения о «клеросиле» и «тампаксе», просматривая книги Хейвлока Эллиса. Если верить повествователю книги «Смотри на арлекинов!», Вера была достаточно умна, чтобы не позволять себе «сердиться на слишком забористую эротическую деталь»; она, конечно, была убеждена, что подобное исследование ведется ради высокого искусства. Скорее всего, она усматривала здесь стремление Набокова обратить накопленные знания в сочный анекдот. То был отличавшийся умеренностью взглядов период президентства Эйзенхауэра, и в отсутствие Веры Владимир мог позволить себе не стесняться в выражениях. Позволяя себе нечто подобное в присутствии ассистента, он взглядывал на нее с видом напроказившего мальчишки. Не удерживался он и от некоторых неосторожных фраз, составивших ему определенную репутацию в Берлине, ту, что сложными эмигрантскими путями докатилась и до Корнелла и для некоторых по-иному определила то, почему жена постоянно вокруг него танцует. Так или иначе, Владимир взял на вооружение новые образы. Снова в 1958 году кидая взгляд на хорошенькую студентку-фаворитку, он немедленно уверял, что она — вылитая Одри Хепбёрн.
Да, Вера была ходячая энциклопедия, но то же можно сказать и о Владимире. Семинарские занятия прерывались миниконсультациями профессора с ассистентом. Однажды курс русской литературы был приостановлен, когда, обрисовывая генеалогию киевской княгини в связи с лекцией о «Слове о полку Игореве», Владимир неожиданно забыл имя и дату. Он повернулся к Вере, которая немедленно подсказала нужные сведения. Когда народу набиралось немного, Набоков устраивал занятия у себя дома в гостиной, где Вера, неизменно возникнув с каким-нибудь угощением, обычно оставалась до самого конца. Как-то раз профессор Набоков внезапно принялся во время лекции цитировать Пушкина, как вдруг негромкий голос из дальнего конца аудитории прервал его: «Нет, Володя, не так!» Последовали долгие препирательства, студенты весело наблюдали эту стычку. Под конец Набоков сдался: «Да, дорогая, ты абсолютно права, абсолютно!» — что соответствовало действительности. Подобные схватки демонстрировали всем, что подносившая к столу печенье Вера была, кроме всего прочего, профессиональным и интеллектуальным партнером мужа. Завершение осенью 1952 года набоковского курса русской поэзии (где числилось шестеро студентов) отмечалось за обеденным столом у Набоковых. Вера подливала студентам чай и угощала домашним печеньем.
При всех единичных отступлениях, которые обычно бывали краткими, как и сами лекции, Набоков в целом всегда имел четкое представление о том, что говорить. Равно как и прекрасно помнил о том, что рассказывал накануне. Все лекции готовились тщательно, повторы не допускались: впоследствии Набоков утверждал, что говорил он практически по памяти [183]. Временами с языка у него срывался перл, и — с истинной радостью — он останавливался на полуслове, чтобы быстро записать. Что было не обязательно, так как некто в аудитории старательно фиксировал все его меткие высказывания. Несомненно, за лекцией следовали вечерние обсуждения: Так ли блестяще расправился он с Эммой Бовари, как год назад? Положительно ли восприняла аудитория удар по Хемингуэю? — хотя маловероятно, что, оценивая успехи данного студента, Вера была слишком придирчива. Едва ухватив фразу, Набоков знал, как удачно ее повернуть. И с самого начала его яркое описание дуэли Пушкина — в равной степени и отступление в подробности проведения поединка, и рассказ о последних часах великого поэта — производило желаемый эффект. Один из студентов 1948 года вспоминал, как кинул взгляд в глубину аудитории после рассказа о смерти Пушкина: Вера, сидя в окружении нескольких коллег и заезжего друга, заливалась слезами. Даже сдерживая его выходки, она неизменно продолжала служить лектору. Развеселив на славу аудиторию, Набоков и сам, стоя за кафедрой, не мог удержаться, до слез заходился смехом. Бдительный ассистент со своего насеста делала ему знак рукой. Но лектор хохотал так безудержно, что никто не мог разобрать произносимых им слов. В результате у аудитории неизбежно складывалось мнение: чувство юмора у миссис Набоков отсутствует.
Подобные номера придавали занятиям особую пикантность. Однажды Набоков пришел не с тем изданием «Анны Карениной». Он захватил только русский вариант, откуда и начал читать, как планировалось, вслух и с большим жаром. Через десять минут от начала этой вдохновенной и совершенно непонятной декламации в лекционный зал вернулась миссис Набоков, помахивая в воздухе английским изданием. Ни слова не говоря, не дочитав фразы, Набоков переключился на страницу, открытую ею перед ним. Как разителен был контраст между двумя этими действующими лицами: профессор Набоков, этот фигляр, этот актер, этот мудрец, этот проповедник, покоритель студентов, «извлекавший, — по словам одного коллеги, — кроликов из преображенных в шляпы литературных текстов», казался полной противоположностью строгой сфинксоподобной особе, стоявшей перед ним. При том, что Вера неизменно появлялась в неброской одноцветной одежде, — многие запомнили ее в простом черном платье или в мешковатом свитере поверх длинной бесформенной юбки, — Владимир переливался разными цветами, отражавшими все великолепие красок, какие только Америка могла предложить в пятидесятых годах. Сверхчувствительность Веры к цвету, казалось, нимало не влияет на мужнину манеру одеваться. Студенты в Корнелле равно дивились как лососевого цвета рубашкам Набокова, так и строгой сдержанности в одежде его ассистента [184]. Розовая рубашка у Набокова сочеталась с голубым свитером, а также с желтым галстуком, и все три компонента вызывающе проглядывали из-под обязательного твидового блейзера; Набоков стал чуть ли не ходячим воплощением художника-творца, стремящегося вырваться на свободу из профессорской смирительной рубашки [185]. Считалось, что Вера, эта неведомая дама, явно из аристократок. Эпитеты, применяемые обычно к ней, говорили сами за себя. Она имела внешность внушительную, царственную, величественную, имперскую; правда, по мнению студентов, она чем-то смахивала на борзую — не больше и не меньше. У подавляющего числа студентов Корнелла эта женщина вызывала трепет. Отчего благосклонность с ее стороны воспринималась как дар. «Однажды она мне улыбнулась, я всю неделю ходила под впечатлением!» — тепло вспоминала одна из студенток.
Дмитрий Набоков выдвинул три причины, объяснявшие присутствие матери на лекциях отца: чтобы быть полностью в курсе, если придется его замещать; потому что она во всех его делах была ему полноправным партнером; потому что отец хотел, чтобы она была рядом. Некий намек на эту востребованность можно обнаружить в рассказе «Бахман», написанном Набоковым через год после того, как он встретил Веру. Звездный час пианиста Бахмана начался с первого же дня, когда его поклонница, госпожа Перова, «прямая, гладко причесанная», села в первом ряду во время его концерта. И закончился в тот самый вечер, когда она не смогла прийти, когда, усевшись за рояль и кинув взгляд в зал, Бахман увидел пустой стул посреди первого ряда. Пожалуй, кое-кто из бывших корнеллцев воспользовался тайной Бахмана в своих воспоминаниях о профессоре Набокове. «Казалось, он читает свои лекции ей», — задумчиво произнесла бывшая студентка, и с ее отзывом перекликаются и другие. У другого студента сложилось впечатление, будто, по мнению Набокова, читать лекции для себя и своей жены задача более благодарная, чем пытаться просветить невежественных студентов. Конечно же, именно та, что старалась держаться в тени, была для лектора самым зримым объектом. И конечно же она это понимала. К кому еще мог он обратиться, изображая на доске имена пяти величайших русских поэтов? Имя Сирина здесь выделялось своей неизвестностью. «Кто такой Сирин?» — храбро осведомилась одна старшекурсница, обменявшись с соседкой недоумевающим взглядом. «А, Сирин! Сейчас прочту вам кое-что из него», — произнес Набоков бесстрастно, не вдаваясь в объяснения. После занятий несколько студентов, прослушавших это чтение, поспешили через учебный центр к библиотечному каталогу. Где и обнаружили, как и набоковские студенты в Гарварде, кто такой на самом деле этот таинственный русский гений.
Глаза Набокова лучились, если ассистент была рядом. Мало того. Однажды особенно хмурым итакским утром Набоков начал читать лекцию в потемках. Через пару минут Вера поднялась со своего места в первом ряду, чтобы включить свет в аудитории. Едва она повернула выключатель, блаженная улыбка засияла на физиономии Владимира. «Попрошу внимания, леди и джентльмены, — мой ассистент!» — гордым жестом указав на Веру, громко провозгласил он. Произнесено было с любовью и благодарностью за низвергнутый на него свет, благотворный для них обоих. В ее обязанности не входило подавлять студентов величием своего мужа, хотя неоднократно мимолетно брошенный ею взгляд истолковывался как недоуменное: «Вы хоть представляете, кто перед вами?» Лесть как таковая между ними совершенно исключалась. Просто Набоков в глазах жены видел себя таким, каким стремился быть; она же воспринимала его публичным оратором, чье выступление ею надежно подстраховано. Она позволяла ему не буквально, а словесно входить в собственный образ-отражение. При наличии рядом с собой ассистента Набоков мог достичь того результата, к которому стремился в «Убедительном доказательстве», как он описал это в длинной неопубликованной финальной главе, которая по его замыслу должна была стать наиболее значительной частью мемуаров, аналитическим сводом всех сюжетов. Возможно, ему стоило бы назвать эти страницы рассказом о фокуснике, выкладывающем все свои секреты. Выставляя себя вымышленным репортером и говоря о себе в ни к чему не обязывающем третьем лице, Набоков пишет: «Но невольно возникает мысль, что его [мистера Набокова] истинная цель в этой книге — воплотить себя, или по крайней мере самое ценное в себе, в рисуемой им картине. На ум приходят вопросы „объективности“, поднимаемые научной философией. Наблюдающий рисует себе в деталях картину вселенной, но по завершении осознает, что все равно чего-то не хватает: нет его собственного „я“». Вот для чего Набокову и требовался ассистент.
Но как она сама-mo расценивала свое присутствие в аудитории? В какой-то степени как подстраховку для мужа. Возможно, как надобность записывать его яркие словесные находки; эта женщина наверняка считала мозг мужа кладезем драгоценностей. Хотя впоследствии Набоков похвалялся, будто на лекции его мог заменить и магнитофон, есть свидетельства, что на первых порах в Корнелле он испытывал истинный страх. В Итаке он чувствовал себя в растерянности, в аудитории — неуверенно. На первых порах присутствие Веры, возможно, помогало ему подавить страх перед студентами; еще долго после того, как он оставил преподавательство, Набокову регулярно снились кошмары: ему предстоит читать лекцию, а он не может разобраться в своих записях. Присутствие Веры конечно же радовало ее мужа, что при очевидной и необратимой согласованности чувств, характеризовавшей их отношения, радовало и Веру. В изданной в 1977 году биографии Набокова Филд приводит его слова о том, что он «любит следить за выражением лиц, когда читает вслух». Однако на самом деле Владимир хотел сказать, что «любит следить за выражением лица жены, когда читает вслух», но текст был отредактирован другим представителем семейства. Для Веры всегда было удовольствием слушать, как Владимир читает свои произведения; может ли любителю музыки надоесть постоянное слушанье «Casta Diva» в исполнении Марии Каллас? Вскоре Набоковы сочли, что лекции вполне можно опубликовать; чтение их в Итаке явилось способом их шлифования по ходу дела — процесс, давно знакомый Вере. Она с неизменным наслаждением прослушивала ежегодно правящийся перевод «Госпожи Бовари», и ей это было куда приятней, чем оставаться дома и стирать пыль с письменного стола мужа. Время от времени она ворчала по поводу правки студенческих работ, частенько — по поводу переписки, в редчайших случаях — по поводу вождения машины, но ни разу — по поводу сидения на лекциях. И никогда не коробило ее обращение «мой ассистент»; она воспринимала это как почетное звание. Именно это звание она впоследствии выбрала для себя, когда при уплате налогов ее попросили указать профессию. Тот самый студент, который в свое время с изумлением открыл, кто же такая этот набоковский ассистент, многие годы спустя написал бывшему профессору письмо и попросил передать привет «вашей очаровательной жене (помнится, вашему „ассистенту“)». Вера, отвечая на письмо, подписалась: «Миссис Владимир Набоков, по-прежнему „ассистент“ В. H.».
Был у нее и другой, более личный интерес к лекциям Набокова. Лампы в лекционном зале высветили ее мужа, но они же и позволили ему воспеть лучшее произведение писателя: его читателя. Именно гениальный читатель спасает вновь и вновь художника от «гибельной власти императоров, диктаторов, священников, пуритан, обывателей, политических моралистов, полицейских, почтовых служащих и резонеров» — а также от снегоуборочных лопат, заседаний кафедр, махров пыли, курсовых и грязной работы. Вера знала свое место в личном пантеоне мужа. Она ничем не демонстрировала, что ощущает свою приниженность, второстепенность, как и, с другой стороны, не старалась показать, что чувствует себя центральной, незаменимой фигурой, полноправным творческим партнером. Во все времена, по-видимому, она видела себя не в тени мужа, а озаренной им. Это молчаливое участие возымело два парадоксальных последствия. Сделало ее постоянно присутствующей в той жизни, из которой она стремилась — и активно — себя исключить. То, что бывшая студентка в своих воспоминаниях назвала «свойством ее присутствия», явно вносило определенный колорит в аудиторию, где Набоков красноречиво описывал — опять-таки применительно к «Госпоже Бовари» — отсутствие как некое «лучезарное присутствие». И так как Вера старательно скрывала свое подлинное лицо, ей неминуемо должны были приписать что-то взамен. Ей наверняка было известно из курса литературы-325, а также из перепечатываемой ею рукописи, что факты упорно цепляются за нас, их «не может снять с себя самый фанатичный нудист». К тому времени как Вера вросла в свое англоговорящее Я, она стала чем-то не вполне реальным, амальгамой сфинкса, «графиней», «седой орлицей». Она не предприняла активных попыток избавиться от этой маски, суть которой анализировал Набоков, читая лекции о фантастических мирах Кафки и Гоголя. Всякой жене художника знакома такая судьба, хотя это, как правило, не афишируется. Выпрямившись на стуле, в накинутом на плечи пальто, Вера часами сидела, позируя создателям своего портрета, в конечном счете мало имевшего с ней общего. Из всех характеристик, полученных ею в Корнелле, именно этот застывший образ — подаваемый, впрочем, озадаченными студентами под разным соусом, то в виде ученицы, то в виде телохранителя, то в виде секретаря-громоотвода, то в виде служанки, то в виде амортизатора, то в виде наставницы, то в виде изыскивательницы цитат, то в виде поклонницы знаменитости, антрепренерши, сменщицы профессора, няньки, курьера — оказался ближе всего к оригиналу.
Да верно, после 1955 года Вера приобрела пистолет, только хранился он не в сумочке, а в обувной коробке. И, насколько нам известно, никогда на лекции она его не брала.