Вера, Надежда, Любовь — страница 18 из 41


Злое память не держит.

Мы любим эту сентенцию, она рисует добрыми нас самих. Благодарение природе, человеческое сердце устроено очень разумно. Если бы в нас задерживались все обиды, укоры, унижения и собственная наша злая воля, редкий человек доживал бы до десяти лет и человечество сплошь состояло бы из детворы. А так как по понятной причине такого быть не может, то не было бы самого человечества. Эта логическая фигура, как думается, хорошо доказывает, что сентенция о всепрощающем сердце правдива. Была бы она правдива еще более, если добавить «в конце концов»: в конце концов помнится только доброе. Но пока конец всех концов не явился, все происходит вопреки мудрости. Мы помним злое и забываем доброе.

Про Тарутина Надежда не могла забыть: он ее обидел. Едва приходило на память, как она стояла перед глухими воротами просительницей, все в ней закипало. Теперь всякое слово о нем было Надежде важно. Карякин никогда бы не мог предположить, что его случайное замечание о Тарутине может иметь последствие.

«Трус? — думала Надежда. — Ну погоди же!» В понедельник она отпросилась с обеденного перерыва. Дома она надела все лучшее, что было в гардеробе, накрасила губы и явилась в школу.

Был звонок, когда она вошла. По коридору бежали последние опоздавшие. Тетя Нюра возила тряпкой на палке по кафельному полу вестибюля.

— Здравствуйте, тетя Нюра! Ну, узнавайте скорей. Не узнали… Ну, Надя Иванова, Любы Ивановой сестра. Неужто забыли?

— Батюшки, Надя! Эко, царица какая! Право слово, царица!

— Я к директору. Тут он?

Тетя Нюра подмигнула: минуточку погоди.

В коридоре было пусто и гулко. Через дверь, которую тетя Нюра неплотно за собой притворила, слышен был ее шепот и бабий тенорок директора.

— Иванова? Ивановых миллион. Ах, эта! Скажите — меня нет. Ушел на урок. На заседание в гороно. К черту на рога.

Надежда решительно открыла дверь.

— Здравствуйте, Иван Спиридонович, — сказала она, пересекая комнату. — Я слышала, вас нет?

Тарутин опешил.

— Совершенно справедливо, — пробормотал он. — Я иду на урок.

— Неправда. У вас нет урока, я видела расписание. И заседания у вас нет, и в гороно вам незачем. Разве вот только к черту на рога. Но туда вы еще успеете.

Говоря это, Надежда улыбалась. Улыбка никак не вязалась с ее словами. Это сбивало Тарутина с толку.

— Чем могу служить?

— Нехорошо, Иван Спиридонович! — шутливо упрекнула его Надежда. — Ведь я бывшая ваша ученица, соседка. Правда, теперь я не Иванова. Я теперь Воронина. Слыхали, может быть?

Еще бы он не слыхал! Воронин Илья Степанович, главный инженер строительства, член бюро горкома, первый человек! И это его жену он вчера турнул от ворот. Скандал! Может, какая-нибудь другая Воронина?

Надежда удобно села в кресло и достала папиросу.

— Мой муж не знает, что я у вас.

— Это будет наша с вами тайна, — сказал Тарутин игриво. Ему самому понравилось, как хорошо, как светски он пошутил.

— Мы по-разному с ним воспитаны, — продолжала Надежда. — Я, вы знаете, человек простой. А у него один брат работник союзной прокуратуры, другой помощник министра, третий кандидат наук, жена второго брата журналистка, а дядя по линии отца член ЦК.

По мере перечисления от чина к чину Тарутин медленно опускался в кресло, пока не сел совсем. Когда он сел, Надежда сказала:

— Ах, это неважно! У вас можно курить?

Тарутин с готовностью пододвинул ей пепельницу.

Закуривая, Надежда наклонилась, чтобы спрятать улыбку. Новая ее фамилия была действительно Воронина. И действительно, некоторые Степановы двоюродные, не то троюродные родичи были какие-то важные люди. А главное, озорство это пришло Надежде на ум только сейчас. Идя сюда, она готовилась к другому разговору.

— Моя сестра Люба Иванова собирается бросить школу.

— Как так? — удивился Тарутин.

— Этот же вопрос я хотела задать вам. Она заявляет, что школа ей чужая. Что это значит? Я понимаю так: если из двухсот учеников хотя бы одному школа чужая — это серьезный показатель. Муж хотел звонить в гороно, но я его отговорила. Люба склонна к религии — вы знаете. Мы с мужем изо всех сил боремся с этим злом, а школа нам не помогает. Как же так?

— Что вы! — пришел в ужас Тарутин. — Что вы, Надежда… Простите, запамятовал…

— Федоровна.

— Дорогая Надежда Федоровна! Люба примерная ученица. Она, знаете ли, удивляет нас. Кругозором… Вот недавно назвала Христа образом, так сказать, литературы. Вроде Микулы Селяниновича. Что же, пожалуйста! То есть не совсем, правда, по учебникам. Но, однако, должен вам сказать… Хвалят ее, понимаете… Весь учительский персонал в один голос: хорошая ученица. Не может быть того, что школа ей чужая. Что же касаемо антирелигиозной работы, просто ваш муж, извините, не в курсе.

Надежда положила окурок в пепельницу.

— Рада, если так. Я-то сама была в этом уверена. Извините. Я все передам мужу.

Тарутин сам открыл ей дверь.

— Заходите с мужем как-нибудь на досуге. Все-таки бывшие соседи…

Надежда не обернулась.

Вернувшись, Тарутин упал в кресло. Папироса в пепельнице еще дымила. С золотым мундштуком… Этой женщине пальца в рот не клади! Она улыбается, но она не ангел. Отнюдь!

Вошел Карякин.

— Виноват, Иван Спиридонович. Я за классным журналом.

— Сядьте! — повелел директор.

Вошла тетя Нюра с ведром и щеткой.

— Сядьте! — приказал директор и ей.

Сидя на диване, Карякин и тетя Нюра переглянулись.

В Тарутине проснулся стратег. Свет истины осветил ему перспективу: проработочной кампании не миновать. Но прорабатывать будут его, а не девчонку эту, не Любу! Дела! Было еще не поздно сделать встречный ход — признать ошибки. Но не сейчас, конечно, не в эту минуту, поспешностью можно напортить. Надо сделать это при всех, чтобы был резонанс.

Тарутин скосил глаз на пепельницу. Затем он сделал движение погасить дымящий окурок, но лишь переставил пепельницу в другой край стола. Карякин и тетя Нюра, сидевшие с немым вопросом, никакого ответа не получили.

— Ничего, ничего, — сказал Тарутин. — Это я так…

XI. ПЕСНЯ ИЗ-ЗА РЕКИ

1

«Голубушка милая, что сделалось с твоим сердцем?» Люба теперь и сама не могла бы уже сказать, с которой поры этот вопрос ей слышался. Казалось, человек, о каком она думала, заглядывал ей в лицо. Взгляд его был внимателен и глубок. В словах его был не вопрос, а только нежность одна и одно удивление: «Что за свет в тебе?»

«Ты не такая, как прежде! — слышался Любе шепот. — Ты совсем иная. Ты новая!» И тотчас же следом являлся на память томительный вздох певца: «О, если б навеки так было!»

Так было в мыслях у Любы. Она все придумала. Сердце ее было исполнено ожидания, вот она и придумала…

«Голубушка милая, — скажем Любе и мы, раз уж никто ей такого не говорил. — Что сделалось с твоим сердцем? Широкое зарево освещает тебя. Этот свет делает тебя не такой, какой ты была до того. Ручеек, катясь с горы, бурлил, петлял, срывался с уступов и разбивался в брызги. Теперь он достиг долины — области жизни, где происходит слияние вод. Ты совсем иная, ты новая. Поток двинулся вширь. Напор половодья — вот что в нем. О, если б навеки так было!»

Люба долго не могла уснуть в ту ночь.

«Ты влюбилась в него!»

Еще тогда она внутренне ахнула вместе с Надеждой: неужто правда?

Надежда сказала нехорошо: она как бы уличила Любу. «Да, да! да! Он лучше! Он умнее, он благороднее!» Любе не надо было кричать, стыдно, что она кричала. Как будто на нетерпимость сестры можно было ответить лишь тем же.

Худо ли, хорошо ли, важный разговор состоялся. Чувству нужно себя назвать, чтобы оформиться.


Тридцатого апреля в воскресенье Люба проснулась от неясного толчка изнутри. Солнце ударило ей в глаза. Праздничное радио отчетливо слышно было из-за реки. Гомонили птицы. Люба глянула в окно: ну и ну! Молоденькая березка под окном вот-вот готова была распустить почки.

Березку эту посадила Вера. Сестра пришла на память без тоски, боль улеглась. Еще вчера эта боль мучила Любу, а нынче она улеглась, будто не ночь прошла, а прошел год. С радостным ожиданием Люба подумала: «Что-то случилось». Она не стала напрягать память, чтобы понять, что же произошло. Она знала: придет само.

Люба весело застелила постель, умылась и причесала волосы. Не находилась никак новая лента в косу. Где только Люба ни искала эту ленту — нет и нет. Наверное, в коробке с пуговицами. Люба открыла сундук и, как всегда это делала, уперлась головой в крышку, чтобы крышка не падала. Вдруг волна захлестнула ее всю. «Влюбилась!» — вспомнила она. Вон что, оказывается, произошло!

Люба замерла, чтобы переждать волну. Но последовала вторая, последовала третья, еще несколько волн подряд, и все без убыли, все с нарастанием. Так, застигнутая этим приливом, Люба долго стояла в неудобной и странной позе, упершись головой в сундук.

Прилив оставил после себя чистоту утра, свет и простор. Хотелось не петь, нет. И не лететь на крыльях. Хотелось поесть как следует. Молока ли с хлебом, щей ли — что найдется. Люба так и сделала.

Матери дома не было, старух не было тоже. Они могли уйти в церковь. Но Иванихина шаль с бахромой висела в шкафу. «На огород пошли», — догадалась Люба. Без всякой вчерашней гордости Люба примерила новые туфли, которые оставила Надежда. Туфли были очень ловки на ноге и как раз впору Любе. Затем она надела платье в горошек и отправилась к матери на огород.

Грязи уже не было. Тротуары высохли и были чисто выметены к празднику. Было совсем тепло. Люба шла легко в новых туфлях на венском каблуке, с новой лентой в косе и в лучшем своем платье в горошек. Она шла по весенней улице и несла в себе полное сердце радости. А на плече она несла лопату…

Ей сказали: «Что ты! Что ты! Разве можно в новых туфлях и в новом платье копать огород!» Она послушалась, согласилась, что это действительно неразумно. Люба взяла лопату и двинулась в обратный путь по тем же празднично выметенным тротуарам, с тем же высоким покоем и с сердцем, полным радости.