что произошло. Они просчитались, думая, что нет часового. Часовой стоял в двух шагах в нише. Володька был убежден, что, стоя там, фашист дрожал, как овечий хвост. Однако отважился выступить. Черт бы подрал этого фрица — испортил все дело. Тишина стояла прежняя, если не считать лая собак. Обидно даже: как будто и не было никакого налета.
Вдруг донесся взрыв. Связку гранат с дистанционным взрывателем Володька бросил не зря. Видимо, она угодила поблизости от бензобака машины, потому что взметнулось пламя. Собаки тотчас смолкли. Людское движение было отчетливо видно даже отсюда, издалека.
Володькин восторг взыграл в нем так, что Володька подпрыгнул, Володька завертелся волчком, Володька заорал, презрев осторожность:
— Вива, республика!
Иван вскочил тоже.
— Я бросил бутылку. Почему же она… Слушай, Вовка, я же ее бросил. Ты веришь мне или нет?
Он был бледен, взвинчен, не похож на себя. Он испортил Володькину песню — экий дурак! Ведь когда он упал, Володька сам взял у него бутылку из рук и положил в сумку. Их там четыре было — столько же, сколько они взяли с собой. Для чего нужно ему уверять, будто он бросил? Какой дурак!
— Ваня, пойдем, а? Вон светлеет уже. Пойдем лучше скорей.
В балке, куда они спустились, Ивану стало нехорошо. У него открылась рвота, как при тяжком отравлении. На глазах у Володьки он похудел, черты его лица заострились и стали еще более чужими, чем до того. Володька не знал, чем помочь. Он с невольным состраданием повторял за Иваном его движения. Иван помогал себе сам. Он рвал мокрую от росы траву и прикладывал к лицу. Рвал и прикладывал, рвал и прикладывал…
Были потом вылазки трудней и опасней. Но ту, первую, он забыть не мог. Не хотелось уже рассказывать про нее, но при случае он, может, не отказался бы. То был бы рассказ про оборотную сторону героизма. Про то, как мальчишка может оказаться на высоте единственно из-за глупости, из-за того, что не знает еще, какова опасность. И про то, как силы могут изменить даже очень достойному и много видавшему человеку — потому как раз, что слишком много он видел и пережил.
Теперь же, спустя двадцать лет без малого, Карякину помнилось все иначе. Приведись ему рассказать, он поведал бы, как однажды человек отравил себя ненавистью. Ненависть — яд. Она убивает в человеке его самого — человека. Даже в смертельной схватке с врагом побеждает не злоба, а здоровое мужество и ясность души.
— Ты идеалист, — говорила ему Белла.
«Идеалист», по ее понятиям, было высоким званием. Своих родителей Белла относила к материалистам. Они думали только о том, как выдать ее замуж. Белла не любила родителей, а любила хорошего парня Володю Карякина. Родители тоже, как могли, любили этого парня, поскольку он был потенциальный жених. Но парень Володя Карякин Беллу не любил, а любил Машу. Такова была исходная расстановка лиц в этой истории.
— Поцелуй меня, — просила Белла.
Володька добросовестно целовал ее щеки, глаза, но не губы. Это было не совсем то, что хотелось бы ей, но она была счастлива. Если бы Маша позволила себя поцеловать! Володьке казалось — прикоснись он губами к Маше, с ним случился бы разрыв сердца.
— Понеси меня, — просила Белла.
Володька брал ее на руки и добросовестно носил. В этой своей прихоти она была безжалостна. Ей не приходило на ум, что хоть она и легка, но все же составляет тяжесть. Груз этот можно носить. Однако носивши, можно и утомиться. Она ни разу не пожалела Володьку, эгоизм ее был слишком велик Для счастья ей недоставало целого счастья — взаимности. Но у нее было зато воображение, оно служило ей хорошо. Белла трезво видела себя такой, какой была: черноглазой, смуглой, скорой и веселой умницей. Но когда Володька трудился, все остальное прибавлялось с легкостью удивительной: она была любима, ее носили на руках. Она чувствовала себя невесомой. Но не только это одно она чувствовала. Прозаический запах хозяйственного мыла от стираной-перестиранной Володькиной гимнастерки, и терпкий вкус чего-то — не чувства ли самого? — и тревога, неясная, без всякой причины, и тайная боль. Все это вместе не давалось рассудку, а было лишь вздох один, вот и все. Сладостный вздох пополам с горечью полыни — душистой степной травы.
— Ты знаешь, я устал, — виновато говорил Володька, когда силы покидали его совсем.
Он понимал, что надо бы терпеть, и пока на землю ее не опускал. Если она очень хочет, то у него, может быть, найдутся силы подержать ее на руках еще. Он внушал ей нежность этим трудным для него и, как думалось ему самому, таким скучным признанием.
Она сама опускала ноги на землю, целовала его крепко и только один раз.
— Ну теперь иди.
— Куда? — пробовал он схитрить.
— К Маше.
Соврать ей было нельзя. Какие бы мотивы Володька ни выдумывал и как бы ни были честны его глаза, она всегда все знала. Это знание было ей ни к чему. Она сама тяготилась своей проницательностью.
— У тебя занятия, дела. Ты приглашен…
Это была правда. После завода (он работал с перерывом час-полтора через день) он спешил в вечернюю школу. Его, участника партизанской войны, что ни день приглашали то пионеры, то пенсионеры. Но всякий раз, когда она так говорила, Володька спешил не к пионерам, а к Маше.
Маша долго наводила туалет за ширмой. Мать, авторитет в туалетах, то и дело заходила к ней. А Володька рассматривал довоенный «Огонек» и думал — возможно ли заходить к Маше за ширму кому бы то ни было, даже матери?
Повторялось то же, что всегда. Маша была приветлива со всеми ребятами, кроме Володьки. С ним она разговаривала вполоборота. Иногда, оскорбленный, он уходил куда-нибудь в дальний угол парка осмысливать свое положение философски. Чем только он не пытался ее покорить! Он и на гитаре выучился играть, и танцевать (Белла научила), и делать корректное наклонение головы. Странно как: ушла война, и все стало как раньше. Хорошо, что он не думал о заслугах, иначе раны его оказались бы неизлечимы. В делах любви заслуги в расчет не берутся. Думал он о том же, что и тогда перед первой вылазкой: «Все будет хорошо».
Эту веру он носил с собой как талисман. Она хранила его в опасном рейде по тылам осенью сорок второго. Она теплилась в нем февральскими ночами сорок третьего. Он знал точно, что это она уберегла его от смерти летом того же года, когда немцы блокировали их на крохотном островке в Пивнях и двое суток подряд били по ним из минометов. «Все будет хорошо», — повторял он, как заклинание, погружаясь в зловонную болотную жижу, пряча от ужаса лицо в колени, чтобы хоть себе самому казаться поменьше. В словах, которые он повторял, содержался смысл, но не было покоя вспомнить, в чем этот смысл состоял. Вот только иссякнет страшный обстрел, вот только одержим победу, вот только будет время подумать, и тогда он обязательно извлечет из незначащих слов их смысл, назовет по имени хранительную силу своего талисмана.
Мины все рвались. Только от ужаса можно было сотворить такой ужас — на крошечный пятачок обрушить тонны смерти. Расстреляв боезапас, гитлеровцы сняли блокаду, уверенные, что после такого обстрела и муравья невозможно отыскать на этом клочке земли. Что и говорить, отряд был разгромлен. Из тридцати девяти осталось в живых семеро измученных, обезумевших людей. Володя Карякин вышел из мясорубки без единой царапины. Тут крылось что-то магическое, чертовщина какая-то. Рассуждая, Володька начинал с очевидности: случайность — вот и все объяснение. Счастливая случайность, бывает… Но человек не хочет жить на основании одного того только, что когда-то однажды ему повезло уцелеть. Человеку потребен взгляд на собственную жизнь, как на необходимость не только собственную. Жить подобает с сознанием закономерности. Человек думал о жизни в то время, когда смерть ходила на расстоянии протянутой руки и думать возможно было только о ней, о смерти. Человек остался жив. Есть ли тут закономерность? Или вот еще рассужденьице. Некто по имени Серафим, заботясь о пищеварении, ел по утрам творог. Серафим продвинулся по службе. Какова тут причинная связь? Так, не в силах ухватить истину, он издевался сам над собой. Какая чепуха! К вопросу о выживаемости не прибавить ли еще разговоров про добро, которое сильнее зла, рассуждений про свет, который рассеивает тьму? На глазах у нас чистая любовь гибла в противотанковых рвах под грудой тел. Дивные очи закрывались навеки. Гениальный мозг можно было увидеть разбрызганным по чадящим пожарищам. Или ты не знал все это?
Он знал, он видел, он помнил и глаз не закрывал ни на что. Но с легкостью перешагивал он через очевидность, через логику и останавливался перед тем, в чем нуждался: добро сильнее зла, жизнь побеждает смерть, свет рассеивает тьму. В этой воле к простому и просторному было диалектики больше, чем во всем философском словаре, который он, Володька Карякин, все-таки вызубрил до конца. Он сознавал себя высоким и мудрым. Будучи таковым, он сидел обиженный в дальнем углу парка и в соответствии с главным своим убеждением думал, что ничего, черт возьми, он еще ей покажет, кто он таков! Он заткнет за пояс всех, кому она улыбается. Он приедет к ней в золотой карете.
— Ты идеалист, — говорила ему Белла в следующее воскресенье, когда опять, верный обещанию, он приходил к ней. — Я тебя за это люблю.
Володька вяло ухмылялся: пожалуйста, как ей будет угодно.
— Правда, идеалисты все глупые.
Володька и на это ухмылялся: как ей будет угодно.
— Хотя, если рассудить, материалисты еще глупее.
— А умные-то кто же? Дуалисты?
— Не знаю, кто такие. По-моему, и они глупые. По-моему, вообще умных людей не бывает. Умным может быть только народ.
— Да? — заинтересовался Володька. — Интересно! Глупый плюс глупый — получается что-то умное. От сложения дураков может получиться только дурак большого размера. А не народ.
— Ах, ах, ах! Сразил!
Она делала короткое движение головой, отбрасывая назад волосы. Взгляд ее был живой, мгновенный. Смех ее был сердечный. И Володька ловил себя на мысли, что она могла бы быть ему подругой. Но тут же он казнил себя за неверность. Нет и нет!