Хотелось ему пожаловаться. Дескать, в комнате, где вы были, дорогая Надежда Федоровна, очень сыро. Хозяйка не дает дров, говорит — весна, мол. Но какая же это весна? По календарю ночи укорачиваются, а для него они все длиннее: не спится. А и уснет — все то же: катится от горизонта прямо на него огромная жуткая луна. Гонят куда-то табуны лошадей. И что-то еще такое же пустынное и печальное.
Спасибо, что наяву сон у него пока другой. Он видит: ноги его все в росе, и голова в росе. И терпкий вкус у него на губах. Эй, жизнь, ты куда так летишь? Погоди! Уходит, уходит… Волосы были цвета пожара… Александр прислушался: память о далеком вошла в теперешнее его сердце. Она и теперь была жива, как прежде. За давностью погасла уже боль, осталась тяжесть богатства — ведь скорбь приносит с собой полноту души. Запоздалую… Так осенняя непогода окружает сыростью, окружает серостью богатый дом, где все блещет внутри. Владелец хотел бы его покинуть. Зачем ему этот дом сейчас, когда он одинок? Надежда его удерживает: не явится ли опять солнышко? Может, другое чье сердце вернет дому его полезность. «Надо бы ей объяснить, — думал он туманно. — Объяснишь ли?» Чувство невыразимо. Это ведь только от немоты можно воскликнуть: «я вас люблю», и больше ничего. Не схватить, не выразить, не передать. Можно лишь обозначить. Останови текущий ручей — это разве ручей? Так и сердце твое, так и чувство. «Мысль изреченная есть ложь…» — смутно брела его мысль. Наконец он махнул рукой. «Завтра напишу. Сегодня подумаю, а завтра легко напишу». Так, боясь себя самого, он себя обманывал.
Было у него дело: разыскать Карякина. Он придет и скажет: «Здравствуйте. Я живу на необитаемом острове, я Робинзон. Будьте моим Пятницей». Шутя, конечно. Ну какой же он Робинзон и что за Пятница — Карякин? Правда ведь?
Отец Александр встал одеться. Дело, обычное для всякого, стоило ему борьбы с собой: он так и не привык к рясе. «Мог бы и не носить», — говорил он себе всякий раз, стоя перед вешалкой и борясь с искушением надеть плащ. Искушение было тем ближе к греху, что ношение плаща вместо рясы ныне грехом не считается.
Современное духовенство разучилось двигаться по земле плавной поступью. Ныне поп не тот пошел: искательный взгляд, виноватая улыбка, желание не выделяться. Служение богу сделалось одиозным занятием. Требуется много мыслительной работы, чтобы значительность сана возродилась в глазах хотя бы тебя самого. Эй, жизнь, куда ты? Погоди! Не слушает жизнь, уходит. Разломилась на куски божья твердь, уходят из-под ног последние островки.
Креститься двумя перстами или тремя? Были люди огненной души. Они сложили головы, а не поколебали канона. Боярыня Морозова, наверное, и помыслить бы не могла, чего добьются в наше время скучные балбесы, провалившиеся на экзаменах. Принимая сан, они потребовали сохранить за ними их модный костюм, футбол, магнитофон, девочек, новый танец липси. И церковь на это пошла…
Так думал отец Александр, стоя перед вешалкой, где на одном крючке висела его ряса, а на другом — плащ. Он надел рясу. Его никто не облачал силой в это театральное одеяние. Надел — носи, не двоедушничай. А снять, так снять навсегда.
Известие ожидало его этим утром. У калитки он вынул из почтового ящика плотный, тщательно проклеенный пакет. Отца Александра вызывал к себе архиерей. «Снявши голову, по волосам не плачут», — усмехнулся про себя Александр. И прежде ясно было, что выступление в клубе ему не обойдется. Он сунул пакет в карман и зашагал по улице вниз, к мосту. Будь что будет!
На левобережной стороне он до того не бывал. Штабеля мокрых бревен у лесопилки, бесприютный глиняный карьер у кирпичного завода, белесые от цементной пыли строения растворного узла — все оказалось не таким, как виделось издалека. Но все было значительно для него потому как раз, что много раз виделось издалека. Словно изображено было на прославленной картине, а теперь перед глазами в натуре; будто описано было в любимой книге, а теперь вот явь — и так будто бы все, и будто бы все не так. Он вспомнил вагоноремонтное депо, где работал, вспомнил зануду мастера, прозванного «Тещей», вспомнил паровозный запах угара с паром — запах дальних дорог. И все другое — ребят, «соображавших» пол-литра на троих в обеденный перерыв, первую нахлобучку — все вспомнил. Он вспомнил, что любит все это — работу невпроворот.
Шел бетон. От растворного узла, огибая полукольцом тяговую подстанцию, пролегла дорога — километра полтора грязищи, непроходимой, непроезжей, гибельной для всякого передвижения. Грязища научно называлась коммуникацией. Название в конце концов было верно. Самосвалы с бетоном двигались вплавь в липкой жиже по оси, но двигались без задержки. Машины опрокидывали кузова и уходили. Серая лава сползала по желобам прямо в тело фундамента. Бетонщицы в брезентовых штанах тыкали в месиво электрическими вибраторами. Девки были горласты, сводили счеты, но работу не забывали. Шагах в десяти от бетонщиков мерно падал, поднимался и уходил в отвал ковш экскаватора. Степаново опасение подтвердилось: бетонщики наступали на пятки.
Священник долго стоял. Он был уже отовсюду замечен. Подошел к нему человек какой-то. Среднего роста, средних лет, со средним умеренно-вежливым наклонением головы. По-видимому, образование у него тоже было среднее.
— Извиняюсь, гражданин, вам кого? — спросил этот среднеарифметический человек.
Тут бы и спросить о Карякине, не укажут ли, где он живет. Но Александр вместо того сказал, сам не зная зачем:
— Мне никого…
Поправить дело было уже нельзя.
Подошедший умеренно улыбнулся.
— Так. Никого, значит… Ну, а то, что стоите тут, — это как бум понимать?
— Я понял так, что тут нельзя находиться. Извините, я уйду.
— Очень правильно поняли.
В самом бы деле уйти, но Александр не двинулся с места. Этого человека он видел где-то. Ну как же! Он встречал его на рынке в свой памятный день. Светозарный юноша — как же! Это он призывал собирать лом и макулатуру. Отец Александр очень обрадовался.
— А я вас знаю! — сказал он очень глупо.
Положительный человек несколько раз моргнул и отступил назад.
— Этот вопрос вы, гражданин, не продумали. Я в церковь не хожу. Вот так… А нелегкое дело, видать, уловление-то душ, вербовочка, так сказать. В племя Христово…
Отец Александр покраснел. Он резко повернулся И пошел напрямик по битому кирпичу. Он себя презирал. Осторожный человек, как он мог повести себя так неловко! У дороги надо было прыгнуть через колею. Он подобрал рясу, как юбку. Над ним смеялись — он слышал. Провал, провал! Восстание было подавлено еще до набата. И он, предводитель восстания против себя самого, спасался бегством.
За мостом, на своем берегу, он немного успокоился и пошел не домой, а задворьями на пустырь, к сплавной будке. Оставшись один, он сумеет успокоиться до конца. И может быть, ему удастся на этот раз обдумать себя до конца.
Люба сидела на кирпичах лицом к простору.
С самого того дня, когда отец Александр был у них в доме, Люба с ним не встречалась. Сердце ее стало входить в берега. Но происшествие в клубе всколыхнуло Любу опять. Ей казалось: из всех, кто там был, только она одна поняла отца Александра так, как желал бы того он сам. Пусть повторяют на все лады, что вера в бога — невежество. Сами они от невежества… Она должна была его поддержать.
К прежней Любиной тайне — тревожной и стыдливой — прибавились гордость и чувство товарищества. Теперь влюбленность ее была надежно укрыта этим бодрым, открытым и бескорыстным чувством. Гордости и товарищества не стыдятся. Люба, не стыдясь, искала отца Александра, чтобы сказать ему, каков он есть человек. Он для нее остался высок. Люба домой ходила к нему, и ничего. Как будто она приходила к подруге своей, к Симе.
— Здравствуйте, Александр Григорьевич! — звонко сказала Люба. — Я вас искала, а вас нигде нет.
Отец Александр скрыл, как мог, досаду: он обещал не встречаться с Любой.
— Я о вас думала. Вот есть люди, которые заняты только собой…
— По-твоему, я занят собою меньше?
У Любы была приготовлена речь. Зачем же он так бесцеремонно ее перебил! Но как ни обидно ей было, она не обиделась.
— Да! — твердо сказала она. — Потому что у вас есть вера и убеждение.
— Я не верю в бога, — произнес он скучно, будто вывеску прочитал.
Люба усмехнулась только: может ли это быть?
— Вы расстроены. Когда человек не в себе, лучше не поминать о боге.
Она его учила. У нее был учительский тон и учительский вид. Перед ним стояла его наставница. Отец Александр вспылил.
— Бог, бог! — оборвал он ее. — Что ты понимаешь, девчонка! Я учился больше тебя. Я просидел сотни ночей над историей, философией, математикой. Я искал бога. Но теперь я спрашиваю: сама идея бога, для чего она человеку? Конечно, это давно не вопрос. Смешно, что я кричу об этом. Я кричу оттого, что вера меня измотала. И истратил силы на пустое верчение вокруг себя самого. Я открыл тьму истин, давно до меня открытых. А мог бы быть ученым…
Внезапно он утих: напрасны речи, не может она понять всего.
Он пошел прямиком через старые огородные гряды, уже поросшие желтыми головками мать-мачехи. Любе нельзя было его отпустить.
— Я не верю вам! — крикнула она вслед. — Нельзя жить без святого. Бог должен быть!
Александр обернулся, постоял, раздумывая. Вдруг с той же решимостью он пошел обратно. Люба приготовилась к его гневу. Пусть!
Но он кричать не стал.
— Бог — это ты, — сказал он ей тихо. — Все люди в одном лице — это бог. Человека пугает сложность его души. Человек не выносит собственной глубины. Он хочет освободиться от самого себя и потому свои достоинства приписывает богу. Бог — ты сама…
Люба с жалостью и укором покачала головой:
— Зачем же вы смеетесь?
— Смешно, правда? — подхватил Александр. — Человек молится себе самому. Нам с тобой это уже не смешно.
— Бог нужен, — упрямо повторила Люба. — Я тоже так думал!