— И то и другое вместе, — сказал Степан.
— Ответ олимпийский! — иронически восхитился Карякин.
— Ну, а что тут мудрить? — возразил Степан. — Я рабочий, простой человек…
— Этих слов не говори! «Я рабочий, я простой»! Тут уже слышится что-то другое.
— В этом смысле, что, дескать, я слукавить что хотел?
— Ничего ты слукавить не хочешь, я знаю. И речь не о тебе. Просто надо кое-чему вернуть начальный смысл. «Я рабочий, я простой». Слишком часто этим козыряют иждивенцы. Если требуются воля, риск или хоть ничтожная жертва, он простой, он маленький, тут обойдется и без него. Зато коснись получения благ — он рабочий, он соль земли, создатель ценностей.
Степан заметно помрачнел.
— Почему ж речь не обо мне? Давай увязывай с конкретным материалом.
— Не ищи остроты, — предупредил его Карякин.
Они долго молчали. За окном лил дождь.
— Хотя, впрочем… Вот ты пожаловался, что тебя плохо учили. А как учился ты сам? Открывал ли материки, докучал ли всем вопросами? Прятался ли ты за шкафом в школьном физическом кабинете, чтобы вечером, когда все уйдут, ставить опыты по собственной программе? Не было этого!
— Ну, извини! — возразил Степан. — Ты хочешь, чтобы были одни Ломоносовы. Интерес сам не является, его тоже воспитать надо. Да и какая, сказать по совести, собственная программа в шестнадцать лет? Футбол — это дело!
— Вот-вот! — подхватил Карякин. — Я об этом и говорю. «Дядя, не задавайте мне проблем, я еще в коротких штанишках». Это то же, что «я простой, я маленький, обойдетесь без меня». Добролюбов, если помнишь, в двадцать лет был властителем дум. Лермонтов в двадцать семь уже умер, оставив наследство векам. Революция наполовину совершена была руками совсем еще юных людей. Гайдар в семнадцать лет командовал полком. А потом что-то с нами произошло. Почему-то стали считать, что человек в двадцать лет еще ребенок, ему нельзя доверить большое дело. Это знаешь что? Растрата творческой энергии народа — вот это что! Слава богу, сейчас уже что-то меняется. Тебе сколько лет?
— Двадцать семь.
— Гагарину тоже двадцать семь…
— Верно, конечно, — согласился Степан. — Отставание имеется. А все же школой я недоволен, имею основание.
Говорить шепотом трудно было, а в голос — слишком гулко. Разговор шел то так, то этак. Будто два заговорщика укрылись здесь, в пустой комнате. За окном лил дождь и гудел ветер.
— Попа вот я проворонил — не могу себе простить, — признался Карякин. Ему хотелось рассказать и о радости, которая вернулась к нему в эти дни и про которую он знал пока лишь один. И с попом надо было поговорить об этом же. Упущено…
А Степану хотелось пожаловаться, что поп этот портит ему жизнь тоже. Самым странным образом вошел он в его, Степанову, жизнь. Ничего более нелепого не изобретешь — поп влюбился в его жену. Поп!..
Степан все же сел на раскладушку, на самый ее краешек, чтобы она поменьше скрипела, и стал думать, как ему подступиться к главному — к его теперешней тяжкой заботе.
— Владимир Сергеевич, — начал он. — Мог бы ты сказать, что он за человек? Я имею в виду — поп этот. Потому что идеи — это одно, а сам человек он какой? Что там у него под рясой, в душе?
Карякин молчал. Потом он повернулся к Степану боком и, прислонясь к оконному косяку, стал глядеть в темень, куда хоть до утра гляди, ни зги не увидишь. Степан даже пожалел, что задал свой вопрос, ему подумалось, что Карякин, чего доброго, догадается о его ревности. Он поспешил отвести разговор в сторону.
— Я, Владимир Сергеевич, с детства разгадываю одну загадку: люди разные и в то же время такие похожие, что просто на удивление. И все я никак не могу вот это уразуметь, все я их раскладываю по каким-то полочкам, сортирую их — черт те что! И ведь дурацкое же занятие, потому что полочек у меня всего две. Как ни мудри, а все у меня получается на один манер: люди бывают суровые и люди бывают нежные. Разные…
— В каждом сидит тот и другой, — возразил Карякин.
— Ну, а я-то о чем говорю! — обрадовался Степан. Он поднялся и встал у окна напротив Карякина, безотчетно надеясь, что такое буквальное сближение еще больше сблизит их в мыслях. — И вот ты знаешь, Владимир Сергеевич, с детства я стремлюсь быть суровым, а ничего не выходит.
— Для чего? — живо спросил Карякин.
— То есть как?
— Я спрашиваю, для чего требуется быть суровым?
— Затрудняюсь объяснить. Но я точно знаю, что это лучше.
— Я тебе объясню, идет? — Карякин вмиг загорелся и уселся на подоконник. — Суровые люди сильны.
— Да, это так, — с готовностью подтвердил Степан.
— Вот видишь, сразу же у нас согласие. Суровые люди если и сомневаются в чем, то очень недолго. Рассуждают они правильно и только в меру. И что убедительнее всего, они полезны. А те, другие, нежные, не защищены, и проку от них в общем-то немного.
— Вот-вот! Как раз об этом я и говорю, — с готовностью подтвердил Степан.
— Не спеши, — перебил его Карякин. — Я никогда не забуду: в подполье у нас случился провал, и один человек по имени Валентин Гарин погиб, но никого не выдал. А был он человек нежнейший. Можно, конечно, сказать, что у всякого правила есть исключения. Но ты приглядись: не слишком ли много исключений?
— Мудреная штука жизнь! — философски вздохнул Степан.
Карякин глянул на него, хотел усмехнуться, да раздумал: эту загадку он и сам не разгадал.
— Ты спросил про попа, а он у меня самого из головы нейдет. Что он за человек, я пока не понял, но на какую из двух твоих полочек его положить, это я знаю точно. Меня за последние годы религия очень тревожит. Ходили бы в церковь одни старухи, я бы и в ус не дул — пусть ходят! Но почему среди них эта наша с тобой Люба? Почему в церковь ходит Костя Сапегин, электромонтер, Зина Галкина со швейной фабрики, Аня Мокина, медсестра, — почему? Они не защищенные, я знаю их всех. Твердые люди в церковь не ходят. Им известно, что религия — ложь. «Разве не так?» — удивятся они. Верно! Но от одних только заклинаний «Ложь! Ложь!» религия не исчезает. Ложь паразитирует на истине — вот в чем загвоздка. Религия ищет союзников с нежным сердцем. И тут поневоле задумаешься: может, все-таки полезно воспитывать суровость? Может, все-таки нежность — порок?
Степан глядел на него с надеждой, понимая, что на свой вопрос Карякин ответит сам.
— Нет, дорогой мой Степан! Разумеется, не нужно верить попам, будто все духовное — это их монополия. Но и слишком твердым тоже верить не надо. Душевную тонкость они зовут самокопанием. Жажда высокого для них только блажь, которая отвлекает от дела. Они заблуждаются. Они слишком утилитарны. Как все люди ограниченные, они презрительны и нетерпимы, но победить их можно, если быть уверенным в своей правоте. Ну и, конечно, если не быть растяпой. Как педагог, я твердо убежден, что любой человек таит в себе чудный клад. Надо каждому свой клад отыскать. Надо снаряжать экспедиции в глубь себя, бурить скважины, составлять карты души. Надо каждому разрабатывать собственную свою Курскую аномалию. Идет новое время. В новом обществе будет больше людей тонких, душевно подвижных. В новом обществе этим прежде всего и будет силен человек. Так что хлопоты твои напрасные. Оставайся таким, какой ты есть, — душевным человеком. И тогда время будет работать на тебя.
— Вот ты все хорошо объясняешь, — дождался своей очереди Степан. Он разволновался, забыл о предосторожностях и заговорил в полный голос. — И как все у тебя складно получается, Владимир Сергеевич! Но вот в жизни…
Степану не пришлось досказать свою мысль, потому что слышно стало, как кто-то постучал в наружную дверь. Карякин пошел отворить. Потом он вернулся и кивнул Степану, чтобы тот вышел тоже. «Надежда!» — догадался Степан. Он очень обрадовался. Она?
И точно, это была она. Надежда ходила уже в котлован — искала Степана. На обратном пути, увидев свет в окне, она догадалась заглянуть сюда. Догадалась!..
— Ты знаешь, Люба пришла, — сказала она. — Почти босая, промокла до нитки. И молчит, не говорит ни слова. Я боюсь, Степа, пойдем домой.
XVIII. ХОРОШАЯ ПОГОДА
Любино бегство сразило Иваниху. Она лежала под лоскутным одеялом, как на одре, и так же, как в прошлый раз, на белой подушке четко рисовалось ее скуластое, точной лепки лицо.
В доме распоряжалась Надежда. Она пришла навестить мать, помочь ей делом, участием и всем, чем возможно. Но подлаживаться под мать было не в ее натуре. Она наводила в доме свои порядки. Иванихе видно было, как Надежда с силой распахнула дверь, и с крыльца в весеннюю сырость вылетели одна за другой обе старухи, узел с тряпьем, опорки какие-то. Надежда распахнула настежь все окна, подоткнула подол и взялась за уборку.
Иваниха молчала.
Ветер, входя в дом, парусил занавеску. Пахло талой землей, где-то совсем близко хлопотали скворцы. Дочь, молодая и ловкая, взяла ведро и пошла за водой к колонке. Отсюда, с высокой Иванихиной кровати, видно было в окно, как у колонки сидели на своих узлах изгнанные старухи. Они выли: «Глядите, люди добрые, гонят сирых, несчастных». Когда Надежда с ведрами подошла, они изготовились удирать. Но Надежда на них и не глянула.
Иваниха молчала. Долгая дума стояла в ее глазах. Она думала о жизни, которая прожита, и о другой жизни, идущей следом. Вон как новая-то жизнь шагает! Вместе с тряпьем да хламом и тебя самое прочь из дома. Поделом, устарела. А ведь нет-нет да и приснится ей, что она молодая. Был у нее муж. Попивал он, случалось, и бил иногда, охотник был до баб. А все же друг. Где ты, желанный? Устарел бы и ты сейчас…
Никогда так наглядно не виделась ей жестокость жизни. И вдвойне жестокость оттого, что справедливо все. Нельзя было сказать себе, что ты обижена, и этим облегчить свою участь. Так назначено богом, чтоб жизнь шла на смену жизни. Хочешь не хочешь, но даже в собственной гибели надо видеть милость божию, его мудрость и славу.
Но человек неблагодарен от века. В помыслах у него одна суета, а в сердце затаилась мстительность. Иваниха смотрела, как ловко управлялась с уборкой дочь, видела все, что было в дочери от ее, Иванихиной, плоти и крови и от ее характера. Но никакого движения в душе — ни боли, ни трепета. Это новое было что-то в Иванихе, она догад