Когда не было чернил, он макал перо в раствор йода. Бумагу добывал всеми доступными способами. Например, выменивал на самодельную губную помаду у вольняшек – работниц штаба. Рукописи – это единственное, для чего Быстролетов пользовался своим условно привилегированным положением врача: в больничном бараке было где тайком сочинять и прятать написанное.
Первой появилась «Песнь о сладчайшем яде» – повесть-посвящение погибшей жене. Дмитрий Александрович изложил историю своей пражской любви в стиле модернистской прозы, вмещающей всё: близость и ревность, искренность и порок, горячие чувства и гримасы буржуазного мира. Для Марии он придумал изящно-вычурное имя-маску Иоланта Добони, а эпиграфом к первой главе выбрал строфу из стихотворения Бодлера «Той, что слишком весела» – насколько сумел ее вспомнить.[357] На воле «Песнь о сладчайшем яде» превратилась в «Путешествие на край ночи» – автор дополнил ее завуалированными воспоминаниями о своей службе в разведке.
Он писал на разлинованных листах обычной конторской книги в картонном переплете – где-то на одном дыхании, где-то со значительными правками. Каждый день старался выкроить время для заветного часа творчества.
Африканский роман «Тэллюа» позволял мысленно уноситься далеко-далеко, совершать фантастическое путешествие прямо под носом у грозного начальства и стрелков на вышках:
«Над Хоггаром всходит луна. Здесь небо как будто ближе… Как ярко горят звезды! Ни один звук не доносится сюда из сонного становища…»[358]
Было у него наслаждение и поострее – записки о виденном и пережитом в сталинских лагерях.
«Я знаю, что за это мне может крепенько влететь – новый срок и год штрафного лагеря означал бы при моей теперешней слабости мучительную смерть… Но… Игра с опасностью захватывает, а глубокое убеждение в исторической ценности таких свидетельских показаний придает силы».[359]
Быстролетов начал писать о Норильлаге, а в отдельную тетрадь заносил примечательные рассказы заключенных, которых где-либо встречал, – постепенно накопилась коллекция из пятидесяти биографий. Эту тетрадь он в конце 1940-х доверил вольнонаемному врачу Носовой, другие рукописи вынесла из зоны его лагерная подруга Анна Иванова, когда у нее вышел срок. А что оставил при себе – поспешно сжег, когда узнал, что его повезут в Москву на Лубянку. Носову он впоследствии не разыскал, собрание личных историй пропало. Что-то Дмитрий Александрович сумел припомнить. «Но лёгкие, живые и верные наброски с натуры по памяти возобновить нельзя, – сожалел он, – и потеря их невосполнима».
На свободе над своими книгами Быстролетов работал примерно в то же время, когда Варлам Шаламов создавал «Колымские рассказы», и, не будучи знаком с ним, пользовался тем же творческим методом.
«Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в “Колымских рассказах” нет, – объяснял Шаламов. – Очерковые куски там вкраплены для вящей славы документа… Нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа. Только автор должен исследовать свой материал собственной шкурой – не только умом, не только сердцем, а каждой порой кожи, каждым нервом своим… Переход от первого лица к третьему, ввод документа. Употребление то подлинных, то вымышленных имен, переходящий герой, – всё это средства, служащие одной цели… В каждой семье, и в деревне, и в городе, среди интеллигенции, рабочих и крестьян, были люди, или родственники, или знакомые, которые погибли в заключении. Это и есть тот русский читатель – да и не только русский, – который ждет от нас ответа».[360]
О достоверности лагерной прозы Быстролетова критично высказывались сами же герои повествований.
«Если говорить об общем впечатлении от обстановки, которая создалась в [нашем] этапе, то она в описании Д.А. примерно совпадает и с моими, сохранившимися в памяти впечатлениями, – отзывался Залман Амдур. – Что же касается фактического материала, то почти всё не так, всё искажено, полно домыслов, преувеличений».
Историк Лев Гумилев, с которым Быстролетов пересекался дважды – в Норильлаге до войны и в Омском ИТЛ после – также обратил внимание на детали:
«Обо мне он как-то трогательно написал, но совсем неправильно… Не совсем точно, а [в ряде случаев] он врет. Никогда я в уркаческом бараке не был. Никогда у меня прозвища не было… Никуда он меня санитаром не устраивал…»[361]
Упреки справедливые, особенно если учесть, что Быстролетов настаивал на правдивости своих книг. Но память, как известно, обманчива. Что и как отложилось в ее кладовых – не всегда ясно осознаёт сам хозяин. Искажения и домыслы в воспоминаниях не обязательно связаны с небрежностью или злонамеренностью. В заключении Быстролетов пережил два паралича, потерю способности читать и связно говорить, и с трудом сумел восстановиться. В результате он писал о тюрьмах и лагерях не как запомнил, а как вспомнилось – без возможности перепроверить. И его память иногда проделывала фантастические кульбиты.
К примеру, один из самых ярких персонажей «Шелковой нити» – Тэра Таирова, заведующая больницей Сусловского лагпункта, осужденная жена расстрелянного наркома внутренних дел Азербайджана. Однако единственный репрессированный нарком республики носил другую фамилию, был залетной птицей, не продержался и года и никак не мог входить в ближний круг первого секретаря ЦК АзКП Багирова. С другой стороны, то, что Быстролетов написал о Багирове, пусть и путанно, он мог услышать только от человека, знавшего этого «душевнобольного сатрапа».
В повести «Залог бессмертия» Быстролетов рассказывает о сокамернике по Лефортовской тюрьме – бывшем начальнике Экономического отдела ГУГБ Дьякове. Но тот майор Дьяков, с которым, по всем признакам, сидел автор, до ареста возглавлял отдел уголовного розыска Главного управления Рабоче-крестьянской милиции (и никогда не был связан с давно расформированным ЭКО).[362]
В «Испытании одиночеством» упомянут академик-географ Берг, арестованный как американский шпион, которого Быстролетов будто бы видел в Бутырке в 1951 году. Однако президент Географического общества СССР Лев Берг счастливо избежал репрессий. В Бутырской тюрьме (но в декабре 1938-го!) побывал его однофамилец Аксель Берг – крупный ученый-радиоэлектронщик, обвинявшийся во вредительстве. А командировка в США стала поводом для ареста академика-физиолога Парина: в начале 1948 года он находился в тюрьме на Лубянке, когда там оказался и Быстролетов, и действительно допрашивался очень жестко – так, что сдало сердце.
Но и первый начальник Норильскстроя Матвеев, и авиаконструктор Туполев, и экс-нарком внутренних дел Белоруссии Наседкин, и бывший начальник протокольного отдела НКИД Барков, и философ Даниил Андреев, – все они сидели за решеткой или колючей проволокой там же и тогда же, как рассказано у Быстролетова. Достоверность же разговоров с ними условна, что характерно для любых воспоминаний, не основанных на дневниковых записях.
На Сиблаговском распредпункте Дмитрий Александрович встретил человека, предопределившего его судьбу в лагерях, – доктора Минцера, которого знал по Берлину. Минцер заведовал больницей и взял Быстролетова к себе в помощники, пока не подошло время норильского этапа.
«Он был привезен в Германию подростком, его родители бежали из Киева после еврейских погромов 1905 года… Окончил Берлинский университет, стал крупным врачом, принял немецкое гражданство, но в душе остался верен своей родине… После прихода Гитлера к власти продал всё, что имел, купил два вагона медикаментов и приехал домой… Начал работать в медицинском институте, но был арестован и как гитлеровский шпион получил четвертак».
На самом деле Александр Минцер родился в состоятельной харьковской семье, поехал учиться на врача в Германию, где и остался. Работал терапевтом в лучших немецких клиниках, а при нацистах решил уехать в СССР. В 1936 году Минцера арестовали как троцкиста и по окончании следствия осудили на восемь лет лишения свободы; в заключении он продолжил работать по специальности. С одной стороны, рассказ Быстролетова сильно неточен, с другой – по сути, правдив.
В «Залоге бессмертия» пересказаны тюремные беседы с майором Наседкиным, приподнявшим перед сокамерником занавес закулисья репрессивной системы:
«Каждый день в одиннадцать утра по прямому проводу я должен был сообщать цифру арестованных на утро этого дня, цифру законченных дел, число расстрелянных и число осужденных как общей цифрой, так и по группам. Москва всегда любила и любит точность во всём… Раздавался звонок и чей-то равнодушный голос предупреждал: “Приготовьте телефонограмму”… И я лепетал цифры в условленном порядке, одну за другой…»
Железный нарком Ежов в действительности требовал не ежедневной отчетности, а каждые пять дней, но ставил жесткие сроки и обозначал конкретные показатели операций по ликвидации антисоветских элементов – так называемые лимиты по 1-й и 2-й категориям, расстрельной и лишению свободы.
Драматургия повести «Человечность» построена на противостоянии порядочного, но не способного изменить систему начальника Сусловского лагпункта Сидоренко, прозванного заключенными Батей, и оперуполномоченного Долинского – подлеца и интригана, добившегося ареста Бати за фиктивную кражу. На смену ему прибыл лейтенант Бульский. Этого не могло быть хотя бы потому, что майор (а не лейтенант) Бульский в 1942–1945 годах возглавлял всё Сусловское лаготделение. Сидоренко и Долинский, по всей вероятности, – персонажи-обобщения, а не конкретные люди: первый – чекист, не поддавшийся соблазну власти над бесправными душами, второй – образцовая шестеренка механизма, в которой «Сталин нужен Долинскому, а Долинский нужен Сталину». Бульский же – представитель особой породы: «либеральный и дельный красный крепостник», старающийся эффективно использовать подневольную рабочую силу (о нем говорится в книгах «Молодость в клетке» и «Шелковая нить»). Что примечательно, майор Бульский действительно отличился как управленец: в приказах начальника Сиблага за 1944–1945 гг. Сусловское отделение часто отмечалось как образцовое по трудовым показателям.