Ночью Итало снова сделал попытку объясниться с Маргеритой Децорци.
Он ждал ее у подъезда к тому часу, когда она должна была вернуться домой из театра после «Власти судьбы». Он был уверен, что она придет не одна. Как могло быть иначе?!
Несколько дней назад она подарила ему сладкую любовь, которая свела его с ума, – так неожиданно явилось счастье этих объятий. Одна лишь ночь! Неужели у женщины бывают такие чувства? (В Бьянке каждое самое мелкое ощущение жило целыми днями.) Он неотступно думал о загадочных словах Эвридики. Она отсылала его обратно к Бьянке Карваньо: «Будь мужчиной, сознайся во всем!»
Ах, это была тонкая уловка, чтоб он тем полнее покорился ей, Маргерите. И затем: «Я – Эвридика, и среди смертных я дома. Все проходит сквозь меня».
И это правда! Она его предупредила. А теперь она презирает его. Почему? Почему? Итало находил лишь один ответ: через несколько минут они придут вдвоем – Маргерита с мужчиной. Итало отчетливо рисовал себе образ этого более счастливого рыцаря – карикатуру, не вызывавшую у него ни тени сомнения: крупный широкоплечий человек с густою черной гривой и с закрученными, торчащими вверх усами, какие придает ваятель памятникам полководцев. Итало глубоко ненавидел этот образ, созданный его фантазией. Его пальцы крепко сжали кастет. Он хотел преградить дорогу наглой паре, обругать соперника, наброситься на него, ударить, убить, умереть самому, положить конец.
Он жаждал скандальной драки, будто только ею можно было разрешить все путы.
Маргерита показалась на дороге вдвоем со своею матерью. Певица шла мужским широким шагом. Она смотрела в землю, словно обдумывая что-то. Ее лицо, очень серьезное, было почти некрасиво. Все, что было вульгарного в ее чертах, резко проступило в свете газового фонаря. Энергичная крупная фигура в белом широком манто не таила в себе ничего от Эвридики. Эта Маргерита жила не в мире мертвых. Мать едва поспевала за ней. К тому же старая дама несла чемодан с костюмом и театральными принадлежностями. Дочь временами бросала через плечо слова, короткие и точные. Они звучали непреложно, как десять заповедей.
Но где же мужчина? Глубоко разочарованный, что соперника нет, Итало стоял в темноте. Нервное напряжение ослабело. Он не посмел приблизиться к женщинам.
Несколько позже он все-таки добился приема. Мать, угрюмо усмехаясь, сохраняла вежливость. Пухлая маска матроны, ничуть не растерявшейся при бурном вторжении юноши, отняла у него всю храбрость и безжалостно вернула в рамки условностей.
– Значит, мне нельзя поговорить с Маргеритой?
– Ах, бедная девочка больна. Мы должны ее поберечь. Такое напряжение – и ведь каждый вечер! По настоянию врача я теперь и днем никого не буду к ней пускать, никого!
– Значит, я ее так и не увижу больше?
– О, почему же, почему же? Стаджоне продлится еще две недели. Мы будем рады, мы обе очень будем рады знать, что синьор вечерами в театре. Маргерита будет безутешна, если синьор перестанет ходить на спектакли. Мы останемся добрыми друзьями!
Итало ушел.
Час за часом он мерил быстрым шагом пустынные улицы ночного съежившегося города, и его осаждала мысль, что теперь он должен покончить с собой. Однако эти порывы порождались не безысходным отчаянием, а каким-то жалким чувством приличия. Они не могли бы заставить юношу причинить хоть малейший ущерб своему телу, которое цвело наперекор всем бурным переживаниям.
Последнее спасение: идти к Бьянке, признаться во лжи и в измене! Но разве она сама не догадалась давно обо всем?! А все-таки!.. Может быть, ее любовь одержит верх над его пошлостью? Нет, слишком многое встало между ними. Окончательно перетрусив, он боялся взглянуть ей в лицо.
Итало пускался бегом, останавливался, рвал на себе платье, выкрикивал глупые слова. Отвращение к самому себе свинцовой тошнотой сдавило ему горло, гнало, как кошмар.
Единственное чувство, какое он находил в своей опустошенной и парализованной душе, была жалобная тоска по Бьянке, похожая на тоску по родине. Его тянуло к ее дому, хотелось провести ночь под ее окном.
Но страх очертил заколдованным кругом ту часть города, где жила она. Проплутав полночи вокруг, Итало очутился в Калле Ларга Вендрамин. Он прислонился к ограде перед дворцом Рихарда Вагнера и тупо ждал февральского позднего утра.
В половине девятого он пошел домой, потому что ничего другого не оставалось. Отца он уже не застал. Брат Ренцо приехал позднее. Итало проспал несколько часов. В полдень его разбудило письмо. Он так устал и развинтился, что долго с бессмысленной улыбкой, ничего не соображая, вертел в руках конверт. Наконец мысли его прояснились.
Всю жизнь он не мог забыть того мгновения, того удара по нервам, когда он прочел подпись: «Карваньо».
Письмо состояло из двух слов: «Немедленно сюда!»
Под именем был указан подъезд и отделение больницы, куда приглашал его врач.
IV
Судьба Бьянки свершилась.
Два дня после сцены на пристани она молчала, на третий призналась мужу во всем. Свое признание он излагала с глубоким спокойствием, точно не в грехе исповедовалась, а рассказывала о случае из жизни, за который она ни перед кем не в ответе.
После недавнего тяжелого обморока окончательно завершилась та перемена, что в течение долгих недель происходила в Бьянке.
В ее чертах не отражалось и следа былого возбуждения, боли, отчаяния, ожесточения, гнева, тоски. Страстная, мстительная женщина, римлянка, неистовая любовница, казалось, окаменела. Или это было крайним проявлением той сдержанности, к которой она принуждала себя?
Древний миф говорит, что матерь неба и богов покрывает беременных женщин своим таинственным плащом, когда им грозит опасность. Этот плащ златотканой тенью окутал и Бьянку. Она, казалось, не страдала и не выдумывала, что страдает. Она вся была темное, покорное ожидание. Тяжелое, тихое равнодушие – равнодушие богини – делало ее неприступной.
С тех пор как врач вдруг осознал свою вину, он чувствовал, что не может предъявить никаких притязаний, никакого права на эту женщину, так непостижимо изменившуюся. Сообщение о ее неверности не только не дало ему новой власти над нею, а, напротив, усилило его раскаяние.
Он один во всем виноват, он жил только собою, своими целями; связанный узами с благородным существом, он покидал его подлее (ежедневно, ежечасно!), чем глупенький Итало.
То, что она бросилась в объятия пустому красивому фату, ложилось единственной тенью на образ жены.
Карваньо еще никогда не испытывал такого напряжения всех душевных сил. Как боролся он с глухою страстью за жизнь своих больных, так теперь он хотел сокрушить непроницаемую стену, вставшую между ним и Бьянкой.
Он знал, что для жены мучительно его присутствие. Поэтому он сидел в других комнатах или даже выходил на крыльцо, чтобы, не терзая ее, оставаться все-таки вблизи. Он сгибался под тяжестью беспросветных дум. Нередко подавлял он бурные рыдания – так искал он ее, так любил, так жаждал вновь ее завоевать.
Он вспомнил теперь тот разговор, что возник недавно между ним и Джузеппе Верди, когда ему выпала честь совместной прогулки с маэстро. Как просто и прекрасно Верди говорил о женщине, вознося ее и любя в жестоком чуде материнства.
Сострадание к женщине!..
Но эта женщина, которая сама провинилась перед ним, которая носила в себе чужого, быть может, ребенка, – эта женщина, непонятно почему, была настолько выше его, что внушала ему не сострадание, а благоговейный страх.
Ему выпало на долю одно из редких мгновений глубочайшего познания, какие дано пережить лишь очень немногим мужчинам. Большинство уныло, вслепую идут рядом с женщиной и, чтоб легче было пронестись над самой страшной в мире пропастью, создают из спутницы куклу по своему мужскому образцу, наделяя ее своими собственными мужскими интересами, честолюбием, даже извращениями. Женщина принимает эти дары и отражает на лице мужскую гримасу, потому что так легче жить.
Карваньо с горькой растерянностью открывал теперь в Бьянке подлинную сущность женщины, недосягаемо высокую. Как ни напрягал он мозг, он не мог понять ее, не мог вызвать в себе ощущений, которые помогли бы ее постичь. Женщина была чуждое начало.
Оглядываясь на прошлое, он вспоминал свою мать, и ему казалось, что и она была ему не ближе, что и о ней, о своей матери, он ничего не знал, кроме одного: что она заботится о нем.
Притаившись за дверью, он прислушивался к шагам и дыханию Бьянки. В такие секунды робость перед чуждым, непонятным существом отступала, и тоска вырастала в невыносимую жажду слиться с женой воедино, как в дни их первых восторгов. Совсем отдалившись от мужа, Бьянка, сама того не зная, не желая, распалила его. Потому что смысл противоположности двух начал – искра, и ради мгновения любви женщина должна оставаться для нас неизвестной целую вечность.
Карваньо, зачерствелый, всегда занятой, всецело преданный своему искусству врач, был захвачен круговоротом своей новой любви и старой вины. Он и секунды не думал о том, что, по современным буржуазным понятиям, должен был сам простить или же отвергнуть жену. Это все было для него безразлично, несущественно.
Его бессонная мысль билась только над одним: вновь найти подступ к Бьянке, начать с ней новую, более мудрую жизнь, после того как первая оказалась так постыдно исковеркана.
Он держал связь с двумя университетскими городами. Нужно будет непременно уехать с женой из Венеции.
Как ни сильно страдал этот горячий человек, он все-таки понимал, что придется переждать, пока не разрешится сплетение тяжелых, неясных событий. Впервые в жизни он совсем забросил свою работу.
В ночь с двенадцатого на тринадцатое февраля произошла катастрофа, обусловившая необходимость вызвать у Бьянки преждевременные роды. Утром Карваньо на маленьком баркасе скорой помощи повез жену в больницу. Врач, который, как утверждали его коллеги, обладал невозмутимостью полководца, производил сейчас жалкое впечатление. Измученный бессонной ночью, небритый, с синими кругами под глазами, промерзший, он как будто постарел на двадцать лет. Он непрестанно молился про себя развенчанным святым своего детства. Рыдая, обнял он старшего хирурга, взявшего на себя операцию. Он умолял его спасти несчастную, спасти его самого, потому что он не переживет жену ни на час. Все вокруг дивились такому немужественному поведению этого сильного и стойкого человека, никто не думал, что он способен так пылко любить, да и мало кто знал вообще, что он женат.