В 1915 году Викторию определили из приюта на хорошее место, в семью университетского преподавателя. Она честно прослужила полгода и ушла — с прекрасными рекомендациями, — чтобы поступить на военный завод. Она перебралась в Лондон и жила, экономя каждый пенс. Когда к концу войны завод закрыли, она накопила чуть больше двухсот фунтов. Она была скупа, поддерживала мало знакомств и неизменно одевалась в черное. Привлекательностью она не отличалась, но после войны хозяйки не могли позволить себе привередливость: прислуги было мало. Девушка с такими великолепными рекомендациями, умеющая прекрасно справляться со всеми делами по дому, была на вес золота, и, уж по крайней мере, с ней не приходилось опасаться «воздыхателей». Тем не менее Виктория ни на одном месте долго не задерживалась. С одного места она ушла потому, что хозяйка решила, что она поворовывает, когда же хозяйка пригрозила оставить Викторию без рекомендаций, та их вытянула с помощью злобных угроз, проявив при этом немалую осведомленность. В другой раз она ушла, смертельно разругавшись с кухаркой, а в третий — ошпарив горничной кипятком руку. В 1926 году Виктория потеряла все свои сбережения, вложенные в акции одной хлопковой компании; она забилась в правление незадачливой фирмы и острым кончиком зонтика рассекла несчастному секретарю, принимавшему посетителей, всю щеку, от глаза до губы. Полицейский судья ограничился суровым внушением, оставив ее, однако, на свободе: то был ее первый проступок, к тому же она, несомненно, понесла серьезный материальный урон. После этого случая она несколько недель проходила без работы.
Пример тетушки Этель не давал Виктории жить: тетушка продала лавочку в Черри Хинтоне и тоже устроилась на оружейный завод (по возрасту она еще проходила в работницы), но деньги никуда не вложила, а вместо этого купила несколько домов в Блумсбери[1], причем у нее хватило ума выбрать западную сторону Грейз-Инн-роуд. Недвижимость подскочила в цене, и Этель стала состоятельной женщиной. Она решительно отказывалась дать Виктории в долг хотя бы пенс, но обещала помянуть в завещании — как, впрочем, и младшую сестру Виктории, Мэй Ину, а также приблудную девочку по имени Айрин Ольга, единственное дитя двух юных Аткинсов мужского пола. «Двух», поскольку, к сожалению, никто толком не знал, который из них отец ребенка, а спросить было не у кого — оба молодых человека покоились на кладбище где-то во Фландрии. Перед смертью оба написали матери Айрин по короткому сухому письму, где в одних и тех же выражениях отказывались платить алименты. Все домашнее хозяйство Этель теперь практически держалось на Айрин, которую двоюродная бабушка кормила обещаниями, что в один прекрасный день та разом разбогатеет. Суммы назывались разные — порой три тысячи фунтов, порой пять, а однажды так даже десять, каковые, о чем было заявлено Айрин, та со временем унаследует в виде третьей части состояния двоюродной бабушки. С Викторией, понятно, тетушка не пускалась в столь подробные обсуждения, но Айрин, само собой, спрашивала сварливую двоюродную бабушку обо всем, что приходит в голову, приходили же чаще всего именно деньги.
Так что к 1927 году от некогда многочисленного семейства Аткинсов осталось или, точнее, имелось в наличии всего четверо — тетушка Этель, Виктория, ее сестра Мэй и юная племянница, про которую уже и забыли, что она, строго говоря, не имеет оснований носить фамилию Аткинс, поскольку для всех она была просто юной Айрин. Трое последних пребывали в стесненных обстоятельствах, тогда как у первой были приличные деньги. Этот факт стал первым и главным в деле, которое завела полиция зимой того года.
Другим важным фактом было событие, которое так и не нашло отражения в полицейских протоколах. Во вторник в самом конце ноября Мэй, которая начала писать свое имя как «Мей» еще до того, как кинодива Мей Уэст заставила публику забыть о Принцессе Мэй, сидела с Викторией за чаем в пансионе миссис Мулхолланд, что в Льюишеме. У Виктории вошло в обычай раз в неделю угощать сестру чаем — не столько из родственных чувств, сколько из желания утвердить свое старшинство, а также потому, что это давало ей право в свой свободный вечер раз в неделю наведаться к Мэй.
Мэй поставила чашку на стол.
— Чай что-то не того, — робко пожаловалась она.
— Что верно, то верно, — спокойно согласилась Виктория. — Старуха прижимиста. Не знаю уж, где она такой покупает, — она сама за ним ходит. В прошлый раз я нашла в нем мышиный помет — и, заметь, в запечатанном цыбике. Я… Тебе плохо, Мэй?
— Да, что-то совсем нехорошо, — слабым голосом ответила Мэй.
— Тебя часом не вырвет? — спросила Виктория с тревогой, каковой всегда сопровождается подобный вопрос.
— Боюсь, меня…
— Так, ради Бога, беги поскорей, ты знаешь, где у нас туалет, — приказала старшая сестра, немедленно ее выпроводив.
Мэй и вправду основательно вырвало; спазмы были очень сильные, и Виктория даже снизошла до того, чтобы поддержать сестру, пока та корчилась над унитазом. Ничего страшного, однако, не воспоследовало; больше того, Мэй, пожалуй, даже полегчало после того, как ее вывернуло; можно было подумать, что она всего-навсего случайно глотнула настойки рвотного корня. Но в ту минуту ей показалось, что она умирает, о чем она и заявила дрожащим голосом. Сестра выказала сочувствие, что было весьма на нее непохоже.
— Нет, Мэй, мне это не нравится; совсем не нравится. Ты вся из себя белая. Вдруг ты и в самой деле заболела? Иди-ка ты прямо домой и ложись в постель, а с утра пораньше я первым делом тебя проведаю. Проводить тебя эта старая ведьма все равно меня не отпустит, не стоит и просить; но завтра я встану пораньше, накрою к завтраку и мигом добегу до тебя.
Она суетливо помогла сестре натянуть пальто и выставила из пансиона — удивленную и немного обиженную. Но Мэй и вправду слегка струхнула: подобной сестринской заботы она от Виктории в жизни не видела, так, может, она и в самом деле больна? Вообще-то ей казалось, что во всем виноват этот противный чай, а от упоминания про мышиный помет кого хочешь вывернет. Впрочем, и впрямь лучше пойти домой, а если Виктория к ней утром заглянет, так вреда не будет.
Стоя у подвального окна, Виктория почему-то проводила сестру довольным взглядом. Миссис Мулхолланд она ни словом не обмолвилась о происшествии.
Если бы на другое утро около пяти на одной из небогатых улочек Кемберуэлла случился ранний прохожий, он мог бы заметить женщину среднего роста, одетую во все черное и под черной вуалью. Женщина шла спокойно, не спешила, причем звука шагов не было слышно — вероятно, туфли у нее были на резиновой подошве. Она прямиком направилась к угловому дому, где жила тетя Этель, и бесшумно открыла дверь ключом. Изнутри к двери был приделан засов, но притолока много лет тому назад покосилась, и засов не запирался. Добрые полминуты женщина простояла в прихожей, прислушиваясь. В доме царила мертвая тишина, лишь тикали большие напольные часы.
Уверенно, хотя и бесшумно, словно не раз бывала здесь раньше, женщина прошла к спальне тети Этель, тихо повернула ручку и навострила уши. Ровное дыхание спящей. Женщина вошла, закрыв за собой дверь.
Итак, в спальне темно, только чуть белеют наволочки и отогнутый край простыни. Расплывчатое круглое пятно на подушке — это голова старой дамы. У кровати застыла черная фигура. Окажись вы рядом в ту минуту — все равно не смогли бы разобрать, что делают ее руки. Вроде бы скользят под голову спящей, под вторую подушку. Что-нибудь выкрасть? Нет, руки нащупывают саму вторую подушку. Резким рывком — как не походит это на осторожную вкрадчивость предыдущих движений! — подушка выдернута из-под головы старой дамы, наброшена ей на лицо и прижата с чудовищной силой. Спавшая рвется, дергается вслепую, что есть мочи молотит ногами по постели, ее пальцы, похожие на птичьи когти, хватают воздух, но не могут нащупать убийцу. Подушка глушит все звуки и хрипы.
Проходит несколько минут, а кажется, что целый час. Руки все жмут и жмут на подушку. Конвульсии начинают слабеть, но руки не могут ждать. Крепкие пальцы проникают в подушку, раздвигая перо, нащупывают шею, и вот уже большие пальцы с бешеным наслаждением впиваются в горло жертвы и не отпускают.
Немного погодя черная фигура выпрямляется с еле слышным вздохом. Возникает слабый луч света, как от маленького карманного фонарика с почти севшими батарейками. Подушку отбрасывают, и над губами старой дамы появляется зеркальце, из тех, какие носят в ридикюлях. На гладкой поверхности — ни дымки, ни малейшего запотения. Зеркальце держат над губами до тех пор, пока его хозяйка не убеждается, что оно так и останется незамутненным, щелчок — и луч света от фонарика исчезает. В темноте руки возвращают подушку на место, наскоро разглаживают постель. Черная фигура бесшумно выскальзывает из комнаты.
Снова на улице. За угол, еще раз за угол — мимо безмолвных строений и немигающих электрических фонарей. Поворот на главную улицу — и прямиком к телефону-автомату.
Женщина в черном опустила монету в два пенса и набрала, но не три девятки[2], а номер местного полицейского участка. Когда подняли трубку, женщина затараторила необычайно пронзительным, однако негромким голосом:
— Ой, приезжайте скорей, приезжайте скорей. У мине двоюродная бабуня померла. Ой, жуть какая… Померла, говорю вам, а я тут совсем одна. Вы что, хочете, чтоб меня тоже порешили?.. Дьюк-стрит, дом 68… Приезжайте сюда, не задавайте глупых вопросов.
Дежурный сержант, пытавшийся остановить поток испуганных причитаний и как-то ответить, механически записал время поступления звонка — 5.52. — и лишь после этого начал действовать.
Женщина повесила трубку, подумала и набрала номер Этель. У Этель были деньги, был и домашний телефон. После долгих звонков вызова в трубке послышался голос Айрин.