Всем известно, что воспитание идет как бы по трем линиям: первая — дома, вторая — в школе и третья — на улице. Вот эта третья линия, я бы сказал, самая «вольнодумная».
Старшие ребята, имевшие среди нас непререкаемый авторитет, откровенно и цинично объясняли нам, малышам, что такое жизнь и отношения полов, как надо вести себя дома и на улице, чтобы стать «настоящим парнем». Здесь, в компании старших, я тайком сделал первые едкие затяжки из цигарки, научился играть в карты, освоил ходовые соленые шуточки. Но вот раз на улице ребята подговорили меня: курить нечего, возьми у отца махорки. «Что, иль боишься?» Меня это задело. Не хотелось, чтобы считали трусом. Какой же я тогда буду «настоящий парень»? Взял тайком полпачки «Трезвона», принес им.
На второй день отец хватился:
— Где махорка?
Мы только что пообедали, все были в сборе. Сестра Маша спокойно отошла к печке. С нее спрос короткий. Федька был парень самостоятельный, с собственной копейкой. А Володя и Павка смотрят отцу прямо в глаза — сразу видно, они тут ни при чем.
— Значит, Васька? Твоя работа?
Я было с лавки в дверь; отец меня поймал и так выдрал — на всю жизнь запомнилось. В другой раз никакие уговоры ребят на меня не действовали, навсегда зарекся брать чужое без спросу.
…Школу я окончил хорошо. Вместе со мной свидетельства получили всего восемь человек, то есть меньше четверти поступивших. Слишком трудно бедноте было тянуться к свету, даже начальное образование было по тому времени редкостью.
Мне было одиннадцать лет, когда началась империалистическая война, или, как ее тогда называли, «германская».
Впервые я услышал слово «мобилизация».
Всех здоровых мужчин начиная с восемнадцати лет стали забирать в армию, отправлять на «позиции». В деревне поднялся надрывный женский плач. Матери, жены, сестры, невесты провожали в дальний путь, на кровавую битву с врагом сыновей, мужей, братьев, женихов. Молодые парни хорохорились, лихо сбивали картузы набекрень, выпячивали грудь и хвастливо обещали с ходу разбить германца и вернуться с победой. Отцы семейств не скрывали своей печали, озабоченности, а мужики, побывавшие в боях с японцем, в Маньчжурии, покачивали головами:
— Мы тоже так думали в девятьсот четвертом. А немцы-то подюжее будут, чем японцы. Надолго, видать, проклятущая…
Поп Страдомский заказал пышный молебен в церкви, благословлял «христово воинство» на ратный подвиг. Деревенские богатеи надели праздничные рубахи и вместе с полицейским принимали самое деятельное участие в проводах новобранцев.
Плакавших баб строго одергивали:
— Чего ревете? Нетто об себе мы думать должны? Об великом нашем отечестве. О царе-батюшке. Гордиться должны, что ваши сыны станут защищать веру христианскую.
По гужевому Варшавскому шляху мимо нас на запад теперь день и ночь везли пушки с длинными хоботами стволов, тянулись запыленные обозы. Часто шли поезда, больше красные товарняки, до отказа набитые солдатами; в середине всегда был зеленый, классный, вагон для офицеров. На платформах везли орудия, зачехленные брезентом, а иногда в открытые двери теплушек за перекладинами из досок мы видели разномастных лошадей.
Смотреть было очень интересно. Хотя мы, ребята, и чувствовали что-то грозовое, тревожное в воздухе, хотя и видели слезы женщин, но настроены были очень воинственно. Мы вооружились «шашками» — палками и устраивали бои между «русскими» и «немцами». Помню, в одном из таких боев ребята объявили меня генералом. Для игры это было в порядке вещей, но толстый Захарка запротестовал:
— Какой ты генерал, Васька? Они, которые генералы, сапоги носят со шпорами, а ты в лаптях. Будешь… ефлейтором…
Ребята переглянулись. Никто из нас не знал, кто такой «ефлейтор». Мне было все равно, но я почему-то заартачился. Если кто носит сапоги, то ему только и быть генералом?
— А вот буду генералом, и все, — сказал я. — А ну, защищайся, германец пузатый, не то башку отрублю!
— Ура! — закричал мой младший брат Володька. — Бей кайзеров!
Гордыми победителями вернулись мы с братом домой.
— Что это у тебя, Васька, щека расцарапана? — спросила мать; она мыла чугун. — И штаны опять порвал. Латать не успеваешь.
— Я был генералом, — важно сказал я. — Эх, и задали мы нынче немцам!
Мать насмешливо покачала головой:
— Вояки!
Надо сказать, что ребята, отцы и старшие братья которых шли на фронт, вызывали у нас почтение. Мы с завистью смотрели на своего товарища Андрюшку Будника: из его семьи уходили сразу двое. Мы с братом Володькой очень жалели, что Федька наш по возрасту еще не подходил под набор. И за отца мы немного стыдились: он был единственным кормильцем большой семьи и мобилизации не подлежал.
Все это Володька сейчас вдруг и высказал матери. Та от изумления оторопела и замерла с тряпкой в руке. Потом замахнулась на него этой тряпкой, Володька еле успел отскочить.
— Да-а, — захныкал он, — у всех на фронт идут, у них пампушки пекут, кисель варят.
Мать уже отошла душой, смеялась…
Вскоре мне довелось услышать о войне и совсем другое. Я сидел на бревне под окном и плел из конского волоса леску для удочки. Окошко было открыто, и я слышал, как отец негромко сказал матери:
— Знаешь ты его, Марута. Слесарем в депо он. Присадистый такой, усы рыжие. Так вот, он говорил рабочим. Проезжал, мол, тут через Жлобин один человек. Из тех, что жандармы ловят. Рассказывал. Десять годов назад семья царей Романовых затеяла войну с Японией из-за своих богатств. А теперь богачи наши сговорились с Францией, с Англией отнять у Германии заморские земли. А немецкие богачи у них норовят сграбастать. Вот и затеяли бой. А простому народу, дескать, чего делить? У нас идут иваны, у каких всего один надел. У немцев такие же фрицы. Тем же, кто работает на фабриках или, как вот я, на железной дороге, и того делов меньше. Гайки, что ли, захватывать друг у дружки?
Не знаю почему, но слушал я очень внимательно. В хате помолчали, потом мать отозвалась:
— Испокон веку так: паны дерутся, а у холопов чубы трещат.
Над этим разговором родителей я задумался только много позже: слишком уж шумная, бойкая, интересная жизнь бурлила вокруг. Столько эшелонов оружия, разномастных коней, солдат всех родов войск наш край никогда не видел.
Скоро, однако, картина переменилась. С запада в глубь России густо потянулись совсем другие составы: зеленые с нарисованным на стенке белым кругом, перерезанным красным крестом. Это с фронта в лазареты везли раненых.
— Увечных-то! — сокрушались на деревне бабы. — Тьма! Мать пресвятая богородица, да что же это такое?!
В голосе слышались боль, страх, слезы, ведь такими могли оказаться и их мужья, братья, которые где-то «на позициях» защищали «веру, царя и отечество». Вся деревня бегала на разъезд и в Жлобин смотреть на эшелоны раненых.
Железнодорожные пути были забиты составами, грузами, отцепленными неисправными вагонами. Иные санитарные поезда стояли у нас часами. Изо всех окошек выглядывали меловые или желтоватые лица раненых. Иные из тех солдат, которые могли ходить, спускались размяться на перрон — кто с забинтованной головой, кто с култышкой вместо руки, кто на костылях.
— Защитнички вы наши, — шептали растерявшиеся бабы. — Да бедненькие же вы, страдальцы. Вот с какой наградой с войны-то вертаетесь.
Помню, с каким ужасом, острым сочувствием смотрел и я на раненых. Какие ж супостаты могли их так покалечить?!
Немолодой солдат в нижнем белье и в накинутой на плечи шинели, зло блеснув глазами, едко кинул:
— Нам и кресты, тетка, дают. Только не сюда, — ткнул он себя в грудь, — а в изголовья, на могилу.
Из-за встречного потока воинских эшелонов, идущих на фронт, санитарные составы, случалось, часами, а то и сутками простаивали и возле самой нашей деревни. Узнав об этом, из хат, наскоро повязавшись платком, выбегали бабы, особенно солдатки. Кто нес крынку молока, кто пару вареных яичек, кто яблок из своего сада, кто краюху хлеба, испеченного на капустном листе.
Все это совали раненым, радовались, когда те, поблагодарив, тут же начинали есть.
Надо сказать, я редко видел унылых солдат. Наоборот, все, кто мог ходить, хотя бы опираясь на костыль, светились надеждой, радостью. Пекло боев осталось где-то позади, ехали домой «на побывку», скоро должны были и выздороветь и увидеть дорогих сердцу родных, близких. Лишь те, кто ничком лежал на полках, проявляли полное равнодушие к окружающему. Таких мы тоже видели, заглядывая в окна. Далеко не все из них доезжали живыми до своего города, деревни. Их оставляли где-нибудь в пути, на чужом кладбище. Появились солдатские кресты и у нас.
Солдатки искали среди раненых своих мужей, братьев, знакомых. Выпытывали, из какой они части, не знают ли, где воюет такой-то полк. И опять находились шутники, весело спрашивали:
— Молодка, да ты не мужа ли ищешь? Вот же он я. Изменился? Давай поцелуемся.
— Ой, да отстань, — смеясь, отмахивалась баба.
— Ай некрасивый? Ну мы тебе мигом найдем бравого да румяного, только у него обеих рук нету. Возьмешь?
Женщины спрашивали, скоро ли кончится война. Тут все сразу затихали, разговор начинался серьезный и горький. Помню, раз в Жлобине один солдат с повязкой на глазу сплюнул и сказал:
— Когда всех нас перебьют!
Стоящий у вагонной подножки рабочий из депо подхватил разговор:
— Вас перебьют, нас возьмут. Разве им жалко простой народ?
Такие разговоры можно было услышать еще в первый год войны.
Тяжесть войны чувствовалась все ощутимее. Все больше мужиков забирали на фронт, деревни пустели, работниками оставались старики, женщины да мы, подростки. Тяжесть полевых работ, ухода за скотом легла на плечи многодетных баб. У нас в семье тянулись из последних жил: и пахали, и боронили, и с косой на болото шли.
Нищета в нашем Заградье росла. Совсем придавило деревню, когда с фронта потекли «похоронные» с черным воинским штемпелем. Стали появляться и земляки-инвалиды: кто хромой, скособоченный, кто без руки. Во всей окрестности поднялся ропот, от победного угара не осталось и следа.