ам, где была нежная ямочка.
Нет, я не жалел, конечно, я не жалел! Это было то, о чем я молил, мечтал, то, чего я уже и не ждал. Меня даже пугало иногда, как неотступно я о ней думаю. Я не прерывался даже на сон — то есть и во сне я продолжал о ней думать, представлять ее, все сны были только о ней или с ней. Остальное — то, что было не она, — или отдалилось, или исчезло вовсе. Наверное, так чувствует себя плод в материнской утробе: только он и она, которая и есть для него весь мир, вся вселенная.
Но постепенно, очень постепенно, не сразу, через эту защитную оболочку до меня стали долетать — нет, не звуки — сначала беспокойства, смутные, без очертаний, а потом и настоящие страхи, и у этих страхов были лица. Самым большим из них был брат: что, если он узнает? То, чему сначала я не придал никакого значения, надвигалось на меня, как поезд на платформе, стоило мне остаться одному, без нее. Что я скажу ему? Как отвечу на его вопрос? Что буду делать, если он просто даст мне в морду? Драться я не умел. То, что он, кажется, не умел тоже, не очень-то меня успокаивало.
Она… Я посмотрел на нее украдкой (мы все еще стояли перед окном, я обнимал ее). Пройдет месяц-другой, и она все увидит, все поймет. Увидит, кто перед ней, поймет, как ошибалась. Что я скажу ей?
— Какая ты красивая, родной мой, какая красивая… Как солнце.
— Ты говоришь ерунду, — засмеялась она, запрокинув голову.
Надо же, ей было весело.
— И еще — ты взлетишь, — неожиданно сказал я.
— В каком смысле? Ты хочешь, чтобы я упорхнула в окно? Так вот они, твои мечты.
— Это ты говоришь ерунду. При чем тут окно? Ты взлетишь, вот увидишь, ты будешь высоко, о тебе узнают, тебя будут узнавать. Я это вижу… Ну хорошо, смейся, смейся, я люблю, когда ты смеешься. Хулиганка несчастная. И не лезь ко мне целоваться, если не веришь!
Я и сам уже смеялся вместе с ней. В этот момент никаких страхов не было, я просто любил ее, вот и всё.
— А хочешь, я расскажу тебе про «Верещагина»?
Ноктюрн № 2
Говорю же, рассказывать ей что-то было особым удовольствием. Она проникалась рассказом, заворачивалась в него, как в шаль, поглощала его. Да, я любил говорить, она любила слушать, а если говорила что-то по ходу рассказа, то остро и точно. Но это я только теперь вспоминаю, задним числом, а тогда — тогда мне было просто хорошо с ней.
Мы лежали на топчанчике, крепко прижавшись друг к другу (а по-другому тут было и невозможно), и я рассказывал ей, как нашел эту странную книгу, точнее, как она сама нашла меня у букиниста, как я начал писать Кончерто гроссо, как пропала книга, а потом и букинист пропал, как у меня начались неприятности, одна за другой, как я закопал партитуру, как потом решил откопать… Я вспоминал сейчас для нее и с ней все подробности, о которых стал уже забывать, и сам изумлялся, каким причудливым выглядит со стороны рисунок судьбы.
— Но так не бывает, — сказала она тихо, без улыбки.
— Как видишь, родной мой, бывает. Боюсь показаться тебе безумным, но когда я сел за этот Концерт, я как будто под полигон себя отдал. Думаешь, это я писал Кончерто гроссо? Это он писал меня! Он проигрывался в моей жизни, прямо по мне и во мне. Понимаешь ты, о чем я?
Я видел, что не совсем. Еще бы, я тоже не понимал, пока не стал тем самым полигоном! Мне понравилось сравнение, которое только что сорвалось с языка. Да-да, именно полигон, и это на мне идут маневры, изо дня в день, из года в год, по мне идут танки, летает шрапнель. Понимать бы еще, какая цель у командования.
— Сыграй мне что-нибудь оттуда, из Концерта, — вдруг попросила она.
Играть ей я любил даже больше, чем рассказывать. Не было наслаждения сильнее! Нет, все-таки было: когда я ее целовал.
— Ночь, — заколебался я было, — соседи… А, ладно, звук на рояле можно убавить.
— Не забывай, у меня абсолютный слух, — подмигнула она.
— Да помню, помню, — я уже ставил партитуру на пюпитр. Мне не терпелось.
Я сел за рояль, завернувшись в плед, она сидела на топчане все в той же моей рубашке, поджав под себя ноги. Я решил, что сыграю ей первые минут десять. Да, десять минут, не больше. Вступление и первую часть. Но когда я остановился, она стала махать рукой: еще, еще. Меня не надо было упрашивать, я продолжил: играл, напевал, когда не хватало рук и рояля, чтобы показать оркестр, пояснял, припоминал текст «Верещагина»… Так я дошел почти до конца. То есть до конца того, что было уже написано.
— А дальше? — она вся раскраснелась, глаза горели.
— А дальше не идет. Никак не идет, родной мой.
Она вскочила с топчанчика, подбежала босая, обняла:
— Что значит не идет? Не может быть, чтобы не шло. Это потрясающий Концерт, просто потрясающий, Профессор!
— Ты правда так думаешь?
Я мог бы и не спрашивать, я и так видел: правда. Кроме того, я уже знал, что врать она не умеет.
— Скажи мне, — вдруг решился я, — а как ты с ним… ну, когда ты уходишь от меня? Как ты с ним…
Это было совсем про другое, но она сразу поняла меня — и замотала головой: молчи, молчи. Глаза потемнели, лицо напряглось.
— Прости, родной мой, ох, прости, — я и сам был не рад, что начал.
— Ну что ты хочешь услышать?! Что я не могу с ним спать?! Я не могу. И я не знаю, что мне делать с этим.
Она не смотрела на меня. Я молчал. Потом она подняла глаза и посмотрела. Я молчал.
— Я не хочу об этом, — она замотала головой. — Обними меня.
Она могла бы и не просить. Я уже обнимал. Она дрожала, как будто ей было холодно.
— Ты замерзла? Давай-ка я тебе плед…
— Подожди, — она вдруг отстранилась, — ты так и не сказал, что у тебя с Концертом, почему он дальше не идет.
Тут уж я попытался отмахнуться: а, чего там. И, в конце концов, как это можно объяснить?
— Попробуй, ты же профессор, студентам объясняешь, — она улыбнулась.
— Ты не моя студентка, — меня пробил вдруг такой прилив нежности, что я почти застонал. — К сожалению, не моя. Ну, давай попробую объяснить. Понимаешь ли…
И я вдруг рассказал ей, что не давалось мне в «Верещагине». Рассказал как есть. Оказалось, это было так просто.
— Господи, какая ерунда, — засмеялась она тихонько. — И ты говоришь, что не можешь написать любовь? Ты? Ты?!
Она выключила настольную лампу, которая освещала пюпитр с партитурой «Верещагина».
— Что ты? Зачем?
— Тсс.
В полутьме (потому что редкие фонари с улицы все-таки немного освещали комнату) я увидел, как она сбрасывает рубашку. И закрыл глаза…
Я очнулся от того, что летел. Сначала мне казалось, что вниз, но нет, я просто парил, и это было так прекрасно, что не хотелось открывать глаза. Я потихоньку опоминался, но все-таки еще немного покачался на воздушной волне, и еще, и еще… Так дети не хотят уходить с качелей.
Мы не размыкали объятий, мы всё еще были одно, но по ее ровному дыханию я понял: она засыпает. Полежал какое-то время, стараясь не шевелиться, даже не дышать. Потом открыл наконец глаза. Да, она спала. А я приземлился.
Мне надо было выйти, очень надо, но я все не мог оторвать от нее взгляд. Конечно, в темноте я не видел всего лица, но эту нежную линию лба и губ даже темнота не могла скрыть. Я тихонько двинулся, высвобождая руку. Она чуть застонала во сне, стала поворачиваться на другой бок — все это не просыпаясь. Я накрыл ее пледом, подоткнул его со всех сторон и выскользнул из комнаты.
Когда вернулся, спать не хотелось совсем. В теле было легко и пусто, это немного пугало, но потом я вспомнил, что было до этого — мы с ней летели, пытаясь перескочить какую-то пропасть, и пропасть эта манила, завлекала ярко-зеленой травой, и река сверкала там внизу, но мы точно знали, что нам надо перелететь туда, на другой край, и это было мучительно, мучительно (а вдруг не получится?), но и сладко до боли, до судороги, до освобождения, до восторга, до счастья, до… Да, да!
Я бросился к роялю. Оглянулся на нее: она спала. Я тихо, очень тихо, сказал я себе. Включил маленькую настольную лампу в углу, повернул ее к стене, чтобы не слишком светила, — все это быстро, быстро. Убрал в инструменте звук до предела. Потом подумал — и закрыл крышку рояля. Сейчас мне не нужно было себя проверять, я и так все слышал: скрипка звучала мощно, чисто, сильно… Она парила, царила, ликовала, вела за собой. Там, высоко, были только я и она, и никаких помех, никаких посторонних звуков. Я прорвался к ней, да, я прорвался!!!
Последнее, что я еще помню, — как ручка дрожит в руке.
Когда я проснулся, ее не было. Занавески были сдвинуты, и солнце не било в глаза. Она подумала об этом, когда уходила. Посмотрел на часы — почти полдень. Вскочил на ноги. В голове было немного гулко, но совершенно ясно. Я подошел к роялю, увидел разбросанные нотные листы, начал их разбирать по порядку, заодно еще раз убедился, что все это мне не приснилось. Хотел выпить чаю, но потом все-таки не утерпел, решил сначала проиграть то, что записал ночью.
Я играл — и сам себе не верил. Это было невероятно. Я знал, что прошел в Кончерто гроссо самое трудное, закончить было делом техники.
Страшно захотелось выпить, коньяку, не чаю. Я немного поборолся с собой (я помнил, что вечером придет она, а ей не нравится, как пахнет алкоголь), но потом сдался. Решил, что сегодня можно. Это был великий день. И, в конце концов, до вечера было еще далеко.
Днем жена позвонила из Парижа. Послезавтра они вылетали домой.
— Ты еще помнишь, что мы приезжаем? В аэропорту можешь не встречать, нас всех довезут до метро.
Хорошо хоть так. Я помнил, конечно, хотя мне казалось, что все бесповоротно изменилось.
И тут на меня накатил страх — впервые так сильно, даже холодный пот выступил на лбу, и я стер его ладонью. Как я буду это говорить? Я представил разговор с женой — ну, это еще ладно, — но с братом, но с теткой, но с сыном… Представить не получалось. А главное — что, что говорить?! Что я люблю ее? Что я хочу провести с ней остаток своих дней? Да мало ли чего тебе хочется, старому идиоту, и велик ли этот остаток! И понимает ли она, что делает? Этот последний вопрос был самый мучительный.