– Хорошо, я не буду, – Оливье отодвинулся ненамного и сцепил руки в замок, словно винился перед Тиной.
– Я просто не хочу…
– Да, все нормально, – кивнул он, стесняясь посмотреть на девушку.
– …чтобы Фанфарона оказалась права.
– Что?
Тина отчего-то заплакала, а Оливье сильнее стушевался.
– Она говорит, я вся в мать – распутницу, – она едва слышно прошептала последнее слово, утонувшее в плаче. – Не хочу, чтобы она оказалась права.
Оли тщательно подбирал слова, словно писал монолог главного героя, а чернилами ему служили нескончаемые слезы Тины.
– По наследству передаются только владения и таланты, а повадки у каждого свои. Над Фанфароной сегодня смеялся весь свет, – горячо произнес он.
И Тина покачала головой, стараясь даже сквозь плач улыбнуться.
– Смеялись над Фанфатиной. Ты ведь так ее назвал?
– Одно и то же. – Оливье повернулся к ней и начал гладить по шее и затылку, удивившись своей неожиданной смелости. – Вообще никакой разницы, оттого всем и смешно, оттого она тебя избила.
– Может, между Фанфароной и Фанфатиной разницы нет, но я точно не Либертина, – запротестовала она.
– Почему? Пойдем со мной? В смысле, с нами – с цирком! Отец услышит твою историю и найдет тебе место. Он только кажется строгим, но он чуткий человек. Пойдем, Тин, – уговаривал он.
Тина не то мотала головой, не то гладилась об его ладонь.
– Просто тебе говорить, Оли, – она поцеловала его пальцы.
– А что сложного-то?
– Никуда я не пойду. Я – не Либертина.
– Ты ее еще не видела, – убеждал Оли. – Она еще не раскрылась. Мастер запретил мне исполнить задуманное, сказал, что Шевальон не готов к провокационным сюжетам… Тина, она будет символом революции, поведет народ…
– Что? Нет! – Тина наконец улыбалась искренне, хотя все еще отрицала. – Мне духу не хватит! Какая революция – я Женералям слова поперек не скажу. И я остаюсь.
Последнюю фразу она произнесла мрачно, без тени былого сияния. Оливье еще раз коротко поцеловал ее плечо, встал и направился к окну.
– Мы уезжаем завтра после обеда. Если передумаешь, я буду ждать.
– Я не поеду, – повторила Тина. – Но ты останься.
– В смысле? Я не останусь с Женералями!
Он воскликнул так возмущенно, что она заливисто рассмеялась.
– Было бы забавно! Но я имела в виду, останься на ночь.
Оливье смутился своей недогадливости и, тоже улыбнувшись, посмотрел на нее исподлобья. Тина встала с кровати, подошла к нему и обняла, прокравшись пальцами в черные кудри.
– Если отец тебя не накажет, конечно, – сказала она.
– Накажет, но завтра. Сегодня мы вряд ли встретимся, – ответил Оливье и поцеловался второй раз в жизни.
Цирк оставил Шевальон в глуши порядка и едкого спокойствия, больше похожего на банальную скуку.
Северо-западные земли Эскалота были пропитаны древней верностью и изобилием прочих дворянских привычек. Однако чем ближе к столице, к промышленным большим городам, тем больше вскипали волнения. И однажды цирк прибыл к истлевшей земле: под колесами хрустели и вспыхивали угольки выжженного поля, пепел залетал в форточку и оставлял черные штрихи, словно счет загубленных жизней. Оливье выскочил на улицу и пошел рядом с волочащимся фургоном. Он стал свидетелем обнаженных конструкций развороченной сцены: глаголи вдоль дороги и виселицы на площадях, не прикрытые никаким занавесом, кроме тумана. Безликие повешенные марионетки с мешками на головах вяло пританцовывают, водимые ветром. Трагический акт гражданской войны, гастролирующей по стране. И единственные сорванные аплодисменты – хлопки вороньих крыльев. Вздернутые носы ружей то и дело подгоняли уставших статистов: налево расстрельные командиры, направо рядовые висельники.
– Оливье, живо внутрь! – рявкнул мастер Барте.
Оливье, напуганный увиденным пейзажем, подчинился.
– Что здесь было?
– Резня, – коротко ответил мастер и задернул шторку на окне.
– Это Мытарь? Это он сделал?
– Да, он. – Мастер Барте всем видом выражал неудовольствие от разговора.
– Кто эти люди? А если бы мы раньше приехали? – спросил Оливье, ныряя под шторку.
– И думать не хочу! – одернул его мастер. – Едем прямиком в Эскалот, в столицу. Пока в окрестностях не до веселья.
Столица громыхала трамваями, повозками, каретами и машинами, обволакивала газами, парами и осенним смогом. В столице мастер всегда устраивал артистов в гостинице. У цирка была расписана вся следующая неделя, поэтому Оливье возился с марионетками денно и нощно. Мастер Барте организовал новому кукольному театру официальный дебют в Малом зале – это лучшее, на что мог бы рассчитывать начинающий режиссер.
– Я дарю тебе ту возможность, которой у меня в твои годы и близко быть не могло. Используй ее с умом: никаких либеральных высказываний, никаких сомнительных идей, никаких призывов, тем более. В дни гражданской войны цензура сурова, не давай повода возможным завистникам и конкурентам заткнуть тебя.
– Спасибо, – коротко ответил Оливье.
– Я рассчитываю на тебя, – мастер Барте проницательно посмотрел на сына, а потом закрыл за собой дверь.
Оливье быстро учился работе с театром, но рук не хватало. Он не мог оживить хор, поэтому попросил Ле Гри и Юрбена помочь ему. К сожалению, Барте запретил ему раскрывать секрет своего мастерства посторонним, и он не мог набрать актеров в труппу. Оли вместе с Живаго доработал сюжет прогремевшей в Шевальоне пьесы и назвал ее «Волчий сонм».
Либретто гласило: «Юная Либертина живет в семье распутного отца Женераля и мачехи Фанфатины и совсем не знает родительской любви и заботы. На празднике она встречает Орсиньо и влюбляется в него. Орсиньо – революционер, и он борется с такими, как Женераль. Вместе с друзьями он постоянно нарушает планы Женераля и собирает сторонников. Фанфатина узнает о чувствах падчерицы и все рассказывает Женералю. В гневе он отрекается от дочери и выносит ей приговор в деле о пособничестве повстанцам, отправляя на гильотину. Но Орсиньо прибывает вовремя на площадь, спасает любимую, поднимает народ и свергает свору Женераля. Справедливость и любовь торжествуют!» Конечно, это было закрытое либретто, о котором знали только Оливье и его маленькие артисты. Впрочем, Ле Гри мог предвидеть то, что случится в день премьеры, а Юрбен мог бы и догадаться по строчкам, которые пел хор, что Оливье набедокурит:
– Вьется песня вдоль дороги.
Вдоль дороги, вдоль дороги
Поразвесили людей, хо-хэй!
Засветло кричит петух,
Торопите повитух,
Нужно новых нарожать,
Поднатужься, наша мать!
Ха-ха-ха, принесите петуха:
Для господ пирушка,
Для скотины смерть!
Будет моя пушка
В лица им смотреть!
– тем не менее лихо запевали старики по просьбе Оли. Эти двое отчего-то поддерживали его юношеский запал и своеобразный бунт против отеческой цензуры. Поэтому, когда во втором акте Либертина прямо на площади сорвала с себя алое платье, которое Фанфатина велела ей надеть в знак падения ее матери, и вскинула разорванный подол над головой, как знамя, мастер Барте разочарованно покачал головой и ушел из-за кулис. А когда Орсиньо выдернул возлюбленную из-под гильотины в последний момент, и острое лезвие обрубило их нити, но жизнь не покинула влюбленных – напротив, они пустились в пляс, ничем, кроме чувств, не связанные, – все зрители поднялись со своих мест. Одни вскочили, чтобы освистать и немедленно покинуть зал, но большинство рукоплескали, кричали «Браво!», «Я люблю тебя, Орсиньо!» и «Ты прекрасна, Либертина!» Когда Оливье вышел на поклон, в него полетели цветы из лент в оттенках революционного триколора – красных, желтых и фиолетовых. Маленькая революция в искусстве – его фокусы с самостоятельными марионетками – была созвучна с настроениями в городе. Аплодисменты не стихали около десяти минут. Но министр культуры, несколько почтенных джентльменов и мастер Барте уже покинули зал и оставили Оливье с его благодарной публикой.
Вечером в номере они не разговаривали, но было заметно – мастер жалеет, что не поселил сына отдельно. Оливье сдался:
– Скажи что-нибудь! Отругай, пожури, укажи, что исправить! Все лучше, чем дуться!
Мастер Барте демонстративно складывал новую кукольную одежду и плямкал, попивая вечернюю порцию кофе.
– Пожалуйста! Ты мне очень нужен, но я не буду извиняться, – уже тише попросил Оливье.
Смирение повернуло к нему отца. Мастер Барте сказал:
– Ты слишком взрослый для своих лет и всего, что делаешь.
Оливье вникал, всем видом изображая заинтересованность, и тогда Барте продолжил:
– Ты взял такой темп, что стремглав сгоришь. Жить нужно постепенно, а не выкладываться, сгорая, неважно, на сцене, на баррикадах, куда тебя еще дальше занесет… Нельзя. Я не только твой отец, я твой мастер. Учителей положено слушать. А я тебе разъяснил, что можно, а что нельзя.
– «Нельзя» говорят цензоры, – пробурчал под нос Оли.
– А «все можно» – дураки, – парировал отец. – У всего есть границы. Есть такие рубежи, где заканчивается земная любовь и начинается искусство. И есть такие, где искусство заканчивается, и начинается политика.
– Хочешь сказать, между любовью и политикой стоит искусство? – Оливье говорил, разглядывая кукол, еще не рожденных, но уже имеющих свои черты – отдельно волосы, отдельно торс, отдельно недорисованное лицо.
– Ты ничего не понял, – подбоченился мастер. – Здравый смысл – вот что определяет все в этом мире. Ты что садился писать? Пьесу или манифест? Не знаешь, да? А надо было знать, когда только брался за работу!
Оливье принялся расчесывать прядь волос, подготовленную для парика.
– Я плохо ее сделал – свою работу?
– Да, – беспощадно ответил мастер.
– Я написал плохую пьесу?
– Ты написал хороший манифест.
– Но мне рукоплескали! – Оливье обернулся к отцу, и тут же получил от него легкий подзатыльник.
– Возгордись мне еще! Рукоплескали не драматургу, а крикуну. Вот и все.