Скалы, горы, долины повторили восторженный выкрик.
Тысячеустый клич точно вызвал новый приток народа в долину. Сначала со стороны города на шоссе показались словно плывущие по воздуху знамена и плакаты. Потом ветер принес «Марсельезу». Мощный хор пел этот старый славный гимн революции:
Вставайте, дети родины,
День нашей славы наступил!..
Вся Турья долина пришла в движение: теперь уже все вскочили на ноги. Вверх взвились платки, шляпы, замахали приветственно тысячи рук.
— Идут рабочие! «Рапид» идет!
Это был не только «Рапид». За рабочими завода шли длинной процессией железнодорожники, шоферы, водопроводчики, парикмахеры, разносчики, подавальщицы из кафе, мелкие торговцы из предместий, служащие электростанции и типографий, наборщики, официанты, продавцы, счетоводы, привратники, крестьяне. Не было конца этому шествию людей в праздничных пиджаках и в рабочих куртках, в лучших платьях и замасленных комбинезонах. У некоторых на руках были дети. Горели на солнце плакаты: «Свободу всем борцам за мир!», «Запретить атомные и водородные бомбы!», «Долой предателей из правительства!», «Да здравствует народный фронт!»
Сейчас же за взрослыми шаг в шаг шли «отважные» с барабанщиками и трубачами, с флажками, трепетавшими на горном ветерке. Танцевали палочки в руках барабанщика — рыже-красного паренька с золотым вихром на макушке. Узнаете его? Ну конечно, это он, наш друг Ксавье, серьезный, поглощенный своим делом. А рядом с ним раскрасневшийся, с блестящими глазами, воодушевленный Жюжю. Вот он делает знак Ксавье: палочки перестают бить по барабану, вступает хор «отважных». Нет, это не «Марсельеза»! Это какая-то новая, никому не известная песня, очень четкая, выдержанная в темпе марша. Под нее легко шагается.
Пусть увели друзей в тюрьму,
Пускай и нас туда возьмут,
С друзьями нас не разлучить,
От правды нас не отучить.
Франция, Франция с нами!
Восстанет грозно весь народ,
Предателей он отшвырнет,
Друзей своих освободит,
И правда в мире победит.
Франция, Франция с нами!
Люди прислушиваются к новой песне, подпевают, подхватывают припев, и вот уже звучит рядом «Франция, Франция с нами!», потом катится дальше, захватывает все больше поющих, перебираясь за край шоссе, заливая, переполняя всю долину:
Друзей своих освободит,
И правда в мире победит…
Жюжю себя не помнил от гордости, от счастья: это его слова повторяют люди, его песню поют! В волнении он не замечал, что белые от пыли, словно вывалянные в муке, полицейские сопровождают на мотоциклах шествие. Впрочем, не один Жюжю не замечал их. Те, кто шел в колоннах, так были поглощены своими мыслями, своей целью, что не смотрели, а может быть, не хотели смотреть на этот непредвиденный конвой. По рядам прошел было слух, что мэр города и префект запретили всякие собрания, но в ответ люди только пожимали плечами и продолжали свой путь в Турью долину.
— Теперь попробуй запретить, когда собралось уже несколько тысяч! — сказал, прищурившись и вглядываясь в синеву долины, Фламар. Он был здесь, впереди, старый Фламар, с острыми белыми стрелками усов, поднятыми к хрящеватому носу, Фламар — герой Вердена и герой Сопротивления. Его железнодорожное кепи, его китель — все было начищено до блеска. Прямая молодая спина, вид торжественный и суровый, именно такой, как подобает сегодня. Ведь это ему, Фламару, поручил Жером Кюньо в случае отсутствия заменить его и вести собрание!
Многие здесь, в Турьей долине, знают старика. Вот он пробирается к скале-трибуне, и по дороге множество рук тянется к нему. Со всех сторон его окликают:
— Фламар, дружище, здорово!
— Готовишься к атаке, старый боевой конь?
— О, эта лошадка не подведет…
— Фламару не привыкать! Увидите, он себя покажет!
Теперь все глаза обращены к скале. Нет, не зря столько трудов потратили Жорж, Ксавье и другие грачи. На естественном возвышении сооружены длинный дощатый стол и скамьи. Сейчас за этим столом сидят, кроме Фламара, Франсуаза Кюньо, большой, похожий на испанского корсара Гюстав Рамо, розовая от волнения и еще более красивая, чем всегда, Жанна Венсан, пастух в мохнатой коричневой куртке, а рядом с ним профессор Будри — коренастый и живой, бывший партизан, которому сейчас не меньше восьмидесяти. Студенты, горцы из Навойи, несколько приезжих издалека, одетых в старые военные куртки. На многих — боевые ордена и ленточки ордена Почетного легиона.
Люди узнают сидящих, называют друг другу; все это славные, известные народу имена.
На трибуну подымается молодой Венсан, его послали своим представителем рабочие «Рапида». А за ним… но постойте, кто же идет за ним? Мешковатый, неловкий, с падающими на лоб волосами, похожий на большого застенчивого мальчика? Ба, да это Жером, наш Жером, Жером Кюньо! Он приехал-таки. Он цел и на свободе! Он здесь, как обещал!
Волна рукоплесканий прокатывается по долине. Подымаются вверх руки. Народ, взволнованный тревожными слухами, радуется, что слухи не оправдались, что Кюньо на месте. Все глаза устремлены на него. Вот он выходит вперед, на самый гребень скалы, он будет говорить! Тише! Тише!
Темные, грубо отесанные самой природой камни как подножие монумента. Ветер с Волчьего Зуба треплет волосы Жерома Кюньо. Там, внизу, смолкла «Марсельеза». Жюжю замахал рукой своим «отважным», чтобы и они перестали петь. Все глуше, глуше говор. Над Турьей долиной встала тишина.
— Друзья мои! Товарищи! — начал Кюньо, и голос его, негромкий, очень домашний, широко разлегся по долине. — Давно было задумано это собрание. Оно было задумано еще тогда, когда и Дюртэн, и Марселина Берто, и Поль Перье были на свободе. Всем нам хотелось встретиться, чтобы откровенно поговорить о нас, о наших нуждах, о Франции, о том, что ждет нас впереди. Нет для нас более волнующих вопросов, чем вопросы о том, как устранить угрозу войны, укрепить мир, как усилить наше единство, единство всех, кто трудится, — Кюньо окинул взглядом человеческое море, застывшее в зеленых берегах долины. — Недавно я был на холмах Навойи, бывших полях нашей битвы во время войны, — продолжал он. — Линия огня ныне обозначена линией кладбищ, ряды деревянных крестов выстроены в строгом порядке. Люди были похоронены там же, где они пали под огнем. Птицы вновь поют в листве, земля более не изрыта воронками, которые делали ее похожей на лунный пейзаж, сейчас на ней — борозды пахоты. Одни лишь мертвые остались на месте, и они обвиняют. Они требуют, чтобы мы, живые, сделали что-то, чтобы не допустить новой войны, чтобы мы боролись за мир…
ГОВОРИТ КЛЭР ДАМЬЕН
— Так хорошая песня? — наверное, в двадцатый раз шепотом спрашивал Жюжю. — Понравилась она тебе?
— О господи, я же сказала: понравилась! Очень хорошая! Чего же тебе еще нужно? Отстань от меня, пожалуйста, — раздраженно, тоже шепотом, отвечала Клэр.
Она сидела прямо на траве неподалеку от трибуны. Лицо у нее было бледное, глаза тусклые, без всякого выражения. Она то хваталась за карман, вытаскивала оттуда какие-то бумажки и принималась наскоро, лихорадочно их проглядывать, то снова прятала их и начинала что-то беззвучно бормотать. Скоро ей выступать. А что может она сказать? Та речь, которую вместе с ней сочинили «старейшины», в последнюю минуту показалась ей невыразительной, холодной, она просто-напросто разорвала ее. Потом пыталась набросать что-то другое, но и другое не получалось. Даже посоветоваться не с кем! Рамо сидит в президиуме на скале. Корасон и Этьенн куда-то провалились, Витамин занята с Лолотой и девочками хозяйственными делами. Вон Тореадор даже и не взглянет на нее ни разу, не подбодрит. Ему-то, конечно, все кажется нипочем: привык выступать на больших собраниях! А у нее, Клэр, уже сейчас руки как лед и, кажется, пропал голос.
— А ты сам, Жюжю, доволен своей песней? — спросила она примостившегося возле нее мальчика. Спросила, только чтобы послушать себя. Нет, кажется, все в порядке: голос как голос.
Жюжю покраснел.
— Нет, Корсиканка, не очень. Знаешь, я так хотел бы написать что-нибудь действительно стоящее, большое. Ну вот, например, поэму или балладу про это наше собрание! Или про то, как взяли Маму. Да нет, где мне…
Он понурился. Клэр стало неловко: мальчик всерьез, а она-то…
— Тс… Давай слушать, что говорят. Может, потом ты, правда, напишешь об этом, — сказала она, вдруг как бы опомнившись. Нет. Не надо думать о выступлении. Когда она будет там, на трибуне, нужные слова сами придут…
На трибуне в эту минуту стоял старый профессор Будри. Ясными, мудрыми глазами он смотрел на людей в долине.
— Дорогие мои соотечественники, я говорю беспристрастно. Говорю как человек, который скоро уйдет от опасности человеческих столкновений и у которого есть только одно желание — служить Франции, служить ей до конца. Если Франция войдет в военные союзы — это будет большая неосторожность, страшная неосторожность…
Старого профессора слушают с великим вниманием: все знают его честность, его верность, знают, что ему уже недолго осталось жить. То, что он говорит, — его завещание народу.
Потом с таким же вниманием слушают Франсуазу Кюньо, молодого Венсана, пастуха в мохнатой куртке и горбатенькую плетельщицу стульев. Все они говорят о том, что наболело, что жжет и сдавливает сердце: о бедности народа, о дороговизне, о том, что слишком велики налоги, о том, что люди получают слишком мало за свой труд. И о некоторых членах правительства, которые пляшут под дудку хозяев из Штатов, тоже говорят с гневом, с возмущением, с болью.
Долина слушает, то мрачнея, затихая, то вдруг мгновенно вспыхивая сухим фейерверком аплодисментов. Она вся подвижная, вся живая, эта долина, — вся, как единый напряженный, беспокойный организм.