го буднями, его обыденностью есть и такое, кто же он, человек?
— И вы видели таких сильных и таких тонких людей?
— Видела. И вижу, — мгновенно ответила Ирина.
Ирша подумал, что она имеет в виду Тищенко, и сердце на эту догадку ответило болью.
— И Клава, и Рубан?
— А что вы знаете о Рубане? — с какой-то даже неприязнью спросила Ирина. Но через несколько шагов улыбнулась, свободной от сумки левой рукой сняла шапочку, тряхнула головой, и волосы тяжелой волной рассыпались по плечам, одна прядь упала на лоб, большие карие, почти черные глаза смотрели на него в упор. Видя, что он любуется ею, спросила: — Что вы думаете обо мне?
— В каком смысле? — сбитый с толку, уточнил Сергей.
Она рассмеялась.
— Но уж конечно не в смысле выполнения промфинплана.
Ирша вдруг стал очень серьезным, на его высоком лбу привычно залегли глубокие морщины. Залегли слишком рано, она давно отметила это. До сих пор разговор был своего рода игрой: за абстрактными понятиями они уходили от личного, касающегося только их двоих, оба немного рисовались друг перед другом, ну если не эрудицией, то, по крайней мере, широтой взглядов и интересом к миру, в котором отводили и себе немалое место, а теперь она шла напрямик. Он не знал, что сказать.
— Такая женщина, как вы, может очень нравиться. Вы решительная, порывистая, какая-то особенная, с причудами.
— С ветерком в голове, хотите сказать?
— Нет… эксцентричная.
— Это следует принять как комплимент?
— Я не закончил. Но только до свадьбы, то есть до семейной жизни.
— Вы имеете в виду кухню, неумытых детей, сцены ревности? Но ведь Тищенко не жалуется.
— Так он и сам немного того… Как и вы.
— Ну и похвалили! А не боитесь, что расскажу мужу?
— Рассказывайте.
— Я о вас думала иначе. Давайте сядем, устала что-то.
Они сели на лавочку. По стволу ели неторопливо подвигалась вверх синица-поползень, простукивала коротким клювом кору.
— И что же еще? — все так же полушутливо спросила она.
— Вы много раз влюблялись…
— Да вы просто Мессинг. — Ей и в самом деле стало немного не по себе. — Обо мне хватит. Поговорим лучше о вас. Могу представить, скольким девушкам вы вскружили голову. Может, еще и в школе…
— Увы, ни в школе, ни в институте, — сказал он, и на его серые глаза словно надвинулась тень.
— Почему же? — Она смотрела серьезно и заинтересованно.
Он ударял носком ботинка в твердо утрамбованную землю, стараясь отколупнуть красный, отшлифованный подошвами камушек.
— Не знаю, как вам объяснить. В школе я ходил в чунях. Вы знаете, что такое чуни? Знаете. Все наше село ходило в красных чунях. Поехали мы как-то на соревнования, а там над нами стали смеяться… Вся команда в красных чунях, это же смешно, не правда ли? Чуни — очень удобная обувь. Но на вечеринки все парни и девушки приходили в сапогах. У меня же их не было, и я поджимал ноги под лавку. Сами понимаете, тут уж не до танцев… — В его глазах застыло странное выражение, то ли и в самом деле его растревожило это воспоминание, то ли он скрывал что-то от нее. — Когда я поехал сдавать вступительный экзамен, мама насыпала мне две корзины груш. Две большие плетеные корзины превосходных груш. На мне были солдатские галифе. На коленях заплаты… И мама сказала: продашь груши, купишь себе штаны и ботинки. А я… забегался, закрутился с экзаменами, и груши сгнили. Они стояли у меня под кроватью в общежитии.
— Так и не купили?
— Купил позже. Туфли парусиновые. Зимой я их наяривал гуталином. И брюки полушерстяные. Не знаете, что это такое? Одна нитка шерстяная, десять простых. А на третьем курсе у меня началась любовь. С землячкой, студенткой пединститута. Черненькая такая, смуглая, как цыганочка. И звали ее… Ириной. Три или четыре вечера мы ходили по-над Днепром молча. И боялись взглянуть друг на друга. А потом… Я пригласил ее в кино. Ребята в общежитии посоветовали: прежде всего возьми ее за руку во время сеанса. Мы и вправду держались за руки. А фильм был «Скандал в Клошмерле». Вы видели этот фильм?.. Как в городе построили общественный клозет…
— Видела, видела, — кивнула с улыбкой Ирина. — И что же вы?
— Разбежались в разные стороны. Боялись после этого посмотреть друг другу в глаза. Так и окончилась наша любовь.
Рядом с ними прошла женщина с коляской, и они замолчали. В их шутливое настроение влилась серьезная нота, и оба почувствовали, что эта минута, это молчание все больше и больше их сближает. Думали друг о друге, понимали, догадывались об этом и боялись чего-то. Каждого радовало, что смутился не он один, но и другой тоже. И в этом не было и намека на что-то грубое — только деликатность и стыдливость, которые сближают сильнее объятий.
Ирша скользнул по ней взглядом, на миг задержавшись на груди, и тут же потупился, покраснел. Она тоже покраснела. Это был взгляд не женолюба, опытного дамского угодника, но и не мальчика, любующегося девушкой восхищенно и безгрешно. Так ей казалось. И снова его взгляд мягко, обняв ее с головы до ног, как бы теплой волной прокатился, обдал жаром. Ей стало так хорошо, отрадно, но и страшно.
А он сидел, опустив голову, и больше не отваживался поднять на нее глаза. Но сердцем, умом, всем своим существом знал, что сейчас в ней что-то решается серьезное и важное, и хотел, чтобы решилось, и не хотел.
— Вы помните, где мы впервые встретились? — вдруг засмеялся он. — В Лавре. Я тогда только пришел в институт. В отдел Приворотько… Тогда организовали экскурсию. Но вы приехали отдельно, не в автобусе. И ходили с двумя девушками. Такая строгая, компетентная.
— Как-как? Почему компетентная?
— Вы все объясняли. И про маятник Фуко, и про могилу Столыпина, и про ковнировский корпус. Со мной еще был Вечирко. Когда стали спускаться в пещеры, Вечирко затянул басом что-то по-старославянски, и кто-то сказал: «Вот и дьякон-экскурсовод пришел».
Ирина засмеялась.
— Дьякона помню.
— Дьякона помните, а меня нет, — вздохнул он.
У нее на щеках проступил легкий румянец.
— А потом я узнал, что вы Тищенко…
Ирина резко поднялась.
— Мне нужно идти. — И взяла сетку у него из рук.
Он хотел помочь ей донести покупки до трамвая, но она сказала: «Я сама» — и быстро пошла по дорожке. А он остался сидеть, сбитый с толку, расстроенный ее поспешным уходом.
Ирина пришла домой, когда уже начало смеркаться. Выложила покупки в холодильник, убрала на кухне и, не ужиная, легла, хотя было еще рано.
Грезилась ей быстрая и широкая, залитая солнцем река. Река была в каменных берегах. А по парапету, взявшись за руки, шли две девочки (догадывались, что хорошенькие), балансировали и пели звонкими голосами. Они знали, что на них смотрят, любуются ими, но никто не решался встать на пути. И тогда им наперехват вышел стройный юноша… Она уже видела его, но почему-то боялась назвать по имени и боялась мысленно представить его лицо: это был корреспондент газеты, который хотел взять у них интервью. Но интервью он хотел взять в белом паруснике, стоявшем у причала… Она фантазировала, вспоминала о чем-то постороннем, лишь бы не думать о прошедшем дне. Но и не совсем о постороннем: вот так по парапету шла она с подружкой, но потом все это забылось и всплыло в памяти лишь сейчас неизвестно почему. Тогда она впервые влюбилась… Или хотела влюбиться, но не знала в кого. И шли они, две синички, по набережной, где гуляли парни и девушки, и ждали чего-то огромного, сияющего ярче, чем весь мир. Теперь она опять вспоминала то, прежнее, а перед глазами вновь и вновь возникал парк, и недавний разговор врывался в ее видения. Она встала и выключила свет (муж спал у себя в кабинете), чтобы ничто не мешало ей плавать в грезах. Она была счастлива, и хотелось плакать, хотя и не знала почему. Тревожило и волновало какое-то предчувствие, было щемяще больно и хорошо. А потом подступил страх. Потому что догадывалась, отчего ей хорошо: от мыслей о запретном, обидном для другого, близкого человека. Если бы Василий догадался, о чем она думает! Василий…
Нет, он бы только рассмеялся. Он бы ничуть не испугался, потому что относится к ней как к милому, немного взбалмошному ребенку. Так уж у них сложилось, такая уж возникла любовь. Ее отец, Александр Артемьевич, профессор математики, до войны был преподавателем в институте, где учился Василий. Именно к нему в шинели и хромовых сапогах пришел из госпиталя худой демобилизованный младший лейтенант Тищенко. Даже не пришел, кажется, его привел сам отец. И Василий и отец любили вспоминать об этой встрече. Василий, демобилизовавшись, в то время жил в общежитии у знакомого. (Тогда еще любили шутить: «Ты где живешь?» — «У товарища». — «А товарищ где?» — «На вокзале».) И вот возвращались они с другом из бани, от них на сто метров несло вонючим мылом и автоклавом (сдавали в дезинфекцию одежду). Остановились на углу улицы Артема и Гоголевской, принялись считать деньги. Денег на бутылку не хватало, и вид у обоих был плачевный. В тот момент Александр Артемьевич и увидел Василия. Поздоровался, обнял своего бывшего студента, хорошенько отругал за то, что тот не зашел к нему. Василий божился, что собирался прийти, но все откладывал. «Куда вы идете?» — спросил Александр Артемьевич. «Да вот после бани, понимаете… хотели немного, согласно обычаю, да не выходит», — товарищ Василия, бывший моряк, говорил с намеком. Александр Артемьевич намек понял, рассмеялся и повел обоих к себе домой. Иринин отец, хотя и был профессором, звезд с неба не хватал, знал, что достиг своего потолка. Был добрым, гостеприимным, любил людей простых и часто помогал им. Он не отпустил Василия.
Она была тогда одной из этих девочек на парапете… Василий Васильевич — она называла его так — старался хоть чем-нибудь отблагодарить своих добрых покровителей, работа прямо горела у него в руках — мыл полы, рубил дрова, носил воду, и все это весело, с шутками и прибаутками; чтобы не мешать хозяевам, готовился к экзаменам, защите диплома в вишеннике, росшем вблизи от дома. Там у него стояла «дачка» — сам соорудил себе шалаш, летом и спал в нем под шум деревьев. Она, Ирина, почти каждое утро бегала в вишенник, щекотала Тищенко под носом перышком — будила. Он начинал смеяться еще во сне. И вообще он смеялся так, как, может, не смеялся никто на свете. «Господа, если вы будете есть котлеты фирмы «Виктория» (так звали мать Ирины), вы сможете смеяться, как мистер Тищенко», — постоянная шутка отца, обращенная за завтраком к ней, Ирине, потому что она и вправду лишь ковыряла вилкой в тарелке, Василий же уплетал все за милую душу, и она украдкой от родителей показывала язык «мистеру Тищенко».