Верните маму — страница 16 из 21

Да поймет ли гордец-кипарис,

Как живем мы, как дышим, как любим?

Он красив, словно древний Нарцисс,

И как тот, безразличен он к людям.

А у нас… подойди к первой липке,

Иль к березке, к акации желтой,

И она по бровям, по улыбке

Угадает сама, с чем пришел ты.

Зойка вспомнила сейчас, как Димка это читал, смущаясь и глядя в сторону, и поняла, только сейчас поняла, что никакой это не поэт, это Димка сам написал. Конечно, сам, и про деревья. Он всегда любил деревья. Природу вообще, но ни облака, ни цветы… а деревья особенно.

Зойка шла теперь к нему, но почему только сейчас? Чего она боялась раньше? Может быть, Димки не окажется дома, тогда можно поговорить с Надеждой Павловной. Во дворе попалась девочка-соседка, та самая, бабушкина внучка. Зойка хотела пройти мимо, почему-то подумала, что от нее хороших вестей не будет, но красные прыгалки девчонки вертелись и вертелись у нее перед глазами, так что пришлось остановиться.

— У Лавровых кто-нибудь дома? — спросила опять Зойка.

— Там Марина живет. Только она теперь на даче.

— Какая Марина? А Лавровы?

— Они уехали. А это Маринины прыгалки. — Девчонка сложила красные прыгалки и довольно толково рассказала сначала про Марину, а потом про Лавровых, что они поменялись квартирами, потому что «нашто им такая махина, платить-то за нее вон сколько. А та квартира поменьше, осилить легче». Своими и бабушкиными словами она доложила Зойке, что как только тетя Надя оклемается немножко, они уедут на зиму в Загорск. Все девчонка рассказала, только не могла сказать, куда переехали Лавровы.

В справочном бюро потребовали год и место рождения Надежды Павловны. Зойка не знала. Про Димку знала все, но на несовершеннолетних справки не давали. Помнила, что Федор Петрович родился в Новосибирске, только теперь это уже не имело значения. Димки нет. Если он сам не придет, то… В Москве двоим можно прожить всю жизнь и не встретиться. От этой мысли стало тоскливо.

Но вообще-то не все еще потеряно. Вернется же с дачи эта Марина, и можно будет узнать, с какой улицы она приехала. И наконец, когда Димке исполнится шестнадцать лет, он получит паспорт. Любое справочное бюро выдаст тогда его адрес. Но это сколько ждать! Была бы Зойка настоящим другом, она не позволила бы Лаврову вот так исчезнуть. А почему они переехали? Неужели тоже потому, что не стало Федора Петровича? А может, и нет. Ведь меняют же люди квартиры.

В общем, Зойка ничего не знала, а уж не только не сделала, не помогла. Как-то все так получалось: то не вышло, то постеснялась, а то обиделась. «Всё свои собственные настроения, — думала она теперь, — их и слушалась. Не переломила себя. Эгоистка».

А что делать человеку, если он эгоист? Неужели так и жить всю жизнь для себя, оберегая себя, заботясь о себе? Фу, гадость! Но если человеку от этого становится противно, то может быть, это еще не эгоизм? Ведь каждый должен заботиться о себе, думать о себе, а как же? Это вовсе не плохо. И ведь каждому хочется, например, чтобы именно он лучше всех катался на коньках или имел красивый голос и пел, или решал бы задачи по математике быстрее всех. И каждый это хочет для себя, а не для кого-то другого. Правда, иногда и для другого, но это бывает реже. Что же, значит, все люди эгоисты? Конечно, нет. И дело совсем не в этом.

Пожалуйста, катайся на коньках, пой, считай, как электронная машина, сделай себе самое красивое платье, но только не будь эгоистом. Если с кем-то случилась беда, брось свои коньки и все остальное — помоги. «А мне ничего такого и делать не надо было, — упрекала себя Зойка, — только выбрать подходящий момент и подойти». Правда, она пыталась подойти тогда вместе с Гелей и Верой, когда Димка крикнул о казенной чуткости, и еще потом в роддоме, когда он не стал с ней разговаривать.

Но это ведь каждому понятно, что моменты были неподходящие. А зато потом, когда он шел один из школы, его очень просто было догнать, тем более что он останавливался почитать афиши и читал их довольно долго, хотя ему тогда было не до театров. Разве это не означало, что ему нужно, что он ждет, чтобы с ним заговорили?

А еще Зойка видела дважды, как Димка приходил в ее аптеку, хотя у него есть рядом своя. Она все это видела, понимала, но больше не заговорила. Мешала обида и еще что-то. Она думала, гордость. Но разве это гордость? Гордость — чувство красивое, она делает человека лучше. Зойке нравятся гордые люди, ей хотелось быть такой. Ну что же? Тогда она должна была презреть свои мелкие обиды, свой ненужный, ложный, в этом случае, стыд, что кто-то увидит и что-то скажет, и подойти к Димке самой, и не на углу, а в классе, просто, обычно: «Не сторонись меня, слышишь?»

Ну а потом, когда улеглось бы его смятение, когда он немного обвыкся бы, оправился от такого неожиданного горя, тогда она могла бы гордо отойти. Если увидела бы, что не нужна ему. Навязываться не надо. Вот так нужно было поступить. Ведь так и хотелось поступить. Но почему же ничего не вышло? Ах, как нелегко, оказывается, быть хорошим человеком.

14

Да, быть хорошим не так-то просто, даже если ты этого хочешь. Иногда вдруг что-то случается, тебя ведет куда-то в сторону, и тогда ты чувствуешь, что делаешь совсем не то, поступаешь скверно, огорчаешь кого-то, и даже не кого-то, а самых своих близких, дорогих людей. Ты все это понимаешь и, вместо того чтобы спохватиться и выправиться, продолжаешь делать скверно, мучить этих людей. И это уже не эгоизм, потому что, если им плохо, то и самому тебе плохо, очень даже скверно бывает в такое время и самому, а ты как-то вовсе и не стараешься, чтобы тебе было лучше. А уж эгоист об этом бы позаботился. Тогда что же это? Зойка совсем запуталась. Может, у других такого и не было, а у нее было. И очень серьезно. Случилось внезапно, в самое радостное и долго ожидаемое время — возвращение мамы. Зойке теперь об этом тягостно думать, она хотела бы выкинуть это из памяти. Но нет. Что было, то было.

Зойка ехала с отцом в воскресенье — вот он светлый день, наконец настал — в больницу. Первое свидание. Она уже почти знала свою маму. Ей так казалось. Около месяца прошло после операции, и не было дня, чтобы теперь не говорили о маме. Зойка представляла себе ее белокурую, светлоглазую, молодую. Тридцать четыре года, это только кажется, что много, а на самом деле немного. Папа в этом уверен. А бабушка просто махнула рукой, какие, мол, это годы. Зойка почему-то представляла ее в пестром платье в таких лиловых кляксочках, как у Вериной мамы, хотя в больнице этого, конечно, не может быть. Но это пустяки, пусть она будет просто в халате. С электрички они шли быстро, торопливо, и Зойка держала отца за руку, как будто она была еще маленькой девочкой.

— Не трусь, Заяц, — сказал Николай Максимыч, — теперь-то у нас все отлично.

Когда подошли к больнице, Зойка совсем разволновалась и замедлила шаг, а Николай Максимыч, потягивая ее за руку, поспешно прошел с ней в боковую дверь. Но она успела заметить вывеску над главным входом, и вот с этого все и началось. Теперь она не может себе этого простить. Ведь она все тогда знала, но, увидев вывеску, вдруг заупрямилась и не захотела войти. Отец немного смешался, понял это по-своему и шепнул: «Ничего, ничего, не волнуйся». В раздевалке нянечка поздоровалась с Николаем Максимычем, глянула на Зойку и сказала, выдавая белую накидку:

— Мать-то заждалась совсем.

Зойке должно было бы стать от этого радостно, ведь какие слова: «Мать заждалась», а ей вдруг стало неприятно. Николай Максимыч подтолкнул ее в дверь, и она оказалась в коридоре, а вот уже и в палате. Койка всего одна, и значит… как, неужели? Зойка попятилась назад. И теперь, два с лишним года спустя, она не может понять, не может оправдать себя и свои действия в то время. Ведь она была уже большая девочка, как же она могла? Испугалась она, что ли? Ну, мама оказалась не в пестром платье и не в халате даже, она лежала просто в белой рубашке с завязками под горлом, но главное, что, должно быть, испугало Зойку, о чем отец забыл или не подумал просто предупредить — бинты. Забинтованная голова. Круглая и белая, она лежала на высоких белых подушках и повернулась с некоторым затруднением им навстречу. Ну и что тут такого? После операции всегда бинты. Но Зойка оказалась к этому совсем неготовой. То, о чем она думала, мечтала, ждала, было совсем, совсем другое. А здесь… даже непонятно, женщина ли это?

Отец подтолкнул ее за плечи, а белая голова вдруг раздвинула бледные губы:

— Доча моя…

Зойка оцепенела. А отец что-то говорил, погладил Зойку по голове, должно быть, оправдывал ее, мол, растерялась. И, поставив свой стул поближе к койке, немного прикрыл Зойку, чтобы она пришла в себя.

И правда, потом оцепенение прошло. Отец, наклонившись, что-то рассказывал матери, и Зойка через плечо глянула в ее лицо. Теперь бинты уже не казались страшными, лицо порозовело и даже разрумянилось, и было это очень приятное молодое лицо с небольшим прямым носом и бледно-розовым ртом. Оно было даже лучше, чем Зойка себе представляла, но теперь уже упрямство, которое неизвестно откуда и зачем пришло, это упрямство твердило свое: «Нет, мне не надо!» — и Зойка уставилась в окно. Вот отец отодвинул свой стул, и мать спросила слегка неровным голосом:

— Значит, ты, Зоенька, едешь в лагерь?

— Да.

— А не наскучит на все лето?

— Нет.

«Как будто она не знает, — думала Зойка. — Двадцать раз уже говорила об этом с отцом». Вошел врач. Посмотрел на Зойку.

— Ну, не хватит ли для начала? — и опять посмотрел. Конечно, все понял. Уж такой умный. Недоволен Зойкой. Ну и пусть. Отец стал прощаться, поцеловал мать в щеку. Зойка сказала:

— До свидания.

До электрички шли молча. Зойка думала, как закроется дверь, на нее обрушится град упреков, или когда пройдут сад, или когда выйдут в поле… Отец шел молча, курил и курил. От этого хотелось закричать. Пусть он бранит, пусть ударит ее. Молча сели в вагон. Он развернул газету.