И, поглядев с минуту на испуганные лица мальчиков, добавил:
— Повесят меня, если найдут. Понятно теперь? Эх, несмышленые, ничего-то вы не понимаете, ничего не знаете!… Ну, эдак, может, для вас и лучше.
— Мы знаем! — Гриша заторопился. — Мы все знаем. Ты с заозерскими мужиками войной на Тизенгаузенов ходил. Давеча заозерских восемнадцать человек в тюрьму угнали. А в Пеньянах до сих пор драгуны стоят. Кони у них вороные, громадные…
— И про коней знаешь? — слабо усмехнулся Иван. — Ну ладно. Слушай хорошенько: вот папашка твой, Иван Иванович, знаком мне, правильный человек, ну все ж таки и ему, родному отцу, не говори пока что обо мне. И Редалю, леснику, нельзя. Слышите?
— Слышим.
— Сурьезное дело, ребята!
Иван долго молчал. Потом заговорил вполголоса:
— Помнишь, Гриша, увезли меня на телеге в город? Тэкля еще тогда стояла, глядела, и ты рядом… Ну, привезли меня в город, кинули в тюрьму. Военный суд скорый, да, видно, таких, как я, не один оказался. Судьям работы прибавилось, не управились. И вот — к ночи дело было, в сумерки — кто-то бросил мне на койку черную шинель. Кто — и до сих пор не знаю. Черные шинели конвойные носят. Не могу понять, к чему бы эта шинель. Однако молчу. Приходит ко мне в одиночку — это такая загородка с каменными стенами на одного человека, — приходит надзиратель, старичок, становится ко мне спиной, начинает керосиновую лампу заправлять, — пора, значит, для меня свет зажечь, в темноте мне жить не полагалось. А лампа там с сеткой такой, или, верней сказать, с решеткой. Он сетку сымает, кряхтит, лезет за спичками… И тут меня будто кто толкнул: «Чего ждешь, Иван?» Накинул я на себя черную эту шинель, иду на носках, чуть слышно, в коридор — дверь-то незапертой осталась. А старичок-надзиратель глуховат был. Вышел я во двор… Как-то и не помню толком, что дальше-то было. Иду я будто по двору — ну, как во сне, а мне кличут: «Куда пошел, за табаком?» А потом через минуту: «Прохорыч, за табаком, спрашиваю? Э, глухой черт!»
Поручик наш в полку меня за гимнастику хвалил — есть такая солдатская наука. На козлах я всякие штуки свободно мог выделывать — и так и сяк, и на косяк, и вверх ногами. И вот, видно, пригодилась мне эта наука. Пошел я в дальний угол двора, подхожу к стене, подпрыгнул, ухватился в темноте за что-то… Не помню опять, как это мне удалось, со стены спрыгнул в поле, в глазах черно, иду — хромаю. Вскорости бежит кто-то, догоняет меня. Ну, значит, смерть пришла: оружия-то у меня — одни кулаки. Догоняют меня двое, суют узел: «Переоденешься, солдат». Говорят по-русски, а по говору слышно — латыши. К каким-то огородам привели меня, потом вывели к лесу: «Ну, теперь иди, сам себя спасай». Заговорили друг с другом по-латышски — не понял я о чем. Развязал узел — там одёжа вольная: пиджак, штаны. А шинель взяли они у меня обратно. Спрашиваю: «Братцы, за кого мне бога молить?» Один, сурьезный такой, говорит: «Вас постановила освободить боевая дружина», и еще что-то сказал — тех слов я не запомнил: мудреные. Ну, подался я в лес, переоделся и вот хожу с той поры от сосны к сосне… Оголодал, страшное дело!
Неясный свет занялся вверху, предутренний ветер прошумел по верхушкам деревьев.
Иван будто вспомнил что-то:
— А вы как попали сюда, ребята? Я на огонь шел… постоял за кустами, глянул на вас — что за притча! Сказать, в ночном мальцы — так коней нету… Или, неслухи, потихоньку ушли из дому?
— Мы потихоньку и вернемся, никто не узнает, — сказал Гриша.
Иван поднялся:
— Поспешайте, ребята. А то не миновать березовой каши. Прощайте.
— Дядя Иван, мы тебе хлеба принесем.
— Ну, спасибо. Вот уж спасибо! Только смотри, чтоб никто не видал. Положи хлеб вот в эти кусты, в орешник, — я приду, возьму. А меня днем не ищите.
Он обоим им подал руку, как большим.
Мальчишки пошли прежней дорогой к усадьбе, вышли в поле. Снова свежий ветер прилетел издалека, пошевелил им волосы, приник к лицам, горячим от бессонной ночи, пошептал в траве — исчез. Льдистый блеск звезд побледнел. И далеко, в неизмеримой дали, лег узкий зеленый рассвет.
Одна лишь живая душа — Собакевич встретил их в усадьбе, зевая и потягиваясь. Он дружески обнюхал мальчишек и проводил Гришу до самого дома. Там он удивленно задрал морду, нюхая шершавые Гришины пятки, — Гриша лез бесшумно в раскрытое окно: это, конечно, был непорядок, и пес брехнул на всякий случай. Но тут же, пружинно изогнувшись и лязгнув яростно зубами, принялся искать у себя злую блоху. На брёх никто не отозвался. Все спали. Но только добрался Гриша к постели — у хлевов стукнули ведрами. И слышно было, как зазвенела в гулкий подойник струя молока.
Только через час после того, не раньше, зашептала в чуланчике бабушка — стала на молитву.
15
С этого времени жизнь мальчишек наполнилась тревогой и счастьем. Как же иначе, если не счастьем, назвать ту упоительную и опасную тайну, в которой сам живешь и действуешь!
Теперь оба они были постоянно голодны: то и дело Гриша просил хлеба — и после завтрака и перед обедом… Скоро у них скопился запас — груда ржаных ломтей и четыре куска сахара. Все это они снесли под вечер в знакомый орешник в лесу, выбрали место посуше, наломали веток, закрыли ими припасы. И домой после этого идти не хотелось. Ивана они не видели — не важно! Они, может, и не увидят его больше.
Но зато с каким жаром они вспоминали: Иван пожал им руки, как большим, — уважительно. И обсуждали, когда придет он за хлебом: сегодня или завтра — должно, сегодня ночью, — и сразу ль найдет, не много ль они накидали веток сверху.
— А вдруг не увидит?
— Найдет. Что он, не понимает? Раз накидали веток, значит было что закрыть… Раскидает ветки, а там — хлеб.
— А надолго ему хватит? На два дня? Или больше?
Гриша задумался: сколько человеку надо хлеба в день? Три ломтя больших… но это если еще что-нибудь есть — каша, горох. Или чай. Потом еще суп, самая нелюбимая Гришина еда. А если один хлеб… Трех ломтей мало.
— Да еще он, погляди, большой какой, Иван-то… Не миновать завтра опять нести ему хлеба.
— Если б еще сала достать…
— Я у бабки попрошу. Пока не даст, не отлипну.
…Два раза ходили они к заветному месту в лес и оба раза Ивана не видали. Но хлеб исчезал, ветки не были раскиданы как попало, а сложены в сторонку кучкой. Значит, человек брал, не зверь. Кто же, кроме Ивана? И все-таки разбирали сомнения. А вдруг не он? А что, если ребята деревенские ходили по лесу, да и набрели на кучу ореховых веток?… Когда в третий раз пришли они в лес (с печеной картошкой в карманах, с хлебом за пазухой), у знакомого орешника перед сизым кругом золы, оставшейся от костра, сидел Иван. Видно, ждал.
— Ребята, — заговорил он сразу, — можете вы одно дело сладить? Знаешь ты, Гриша, Кирюшку Комлева из Савен? Ну, он же дружок мой, мы с ним — вот как вы двое! Найдете мне Кирюшку, тогда я не пропаду, живой останусь.
— А найдем Комлева, что ему сказать?
— Вели ему прийти к тому месту, где пни корчуют. Он знает. Завтра о полдень я буду его там ждать. А нельзя завтра — послезавтра. И пусть он идет по лесу — песню поет… Он знает какую. Я на его голос выйду. Понял, Гриша?
— Понял. Мы тут тебе хлеба принесли, дядя Иван. И картошки.
— Ну, ребята, дайте время — я вам за все отслужу! Постойте-ка… — Иван виновато усмехнулся: — А что, если вам прямо отсюда махнуть в Савны к Комлеву?
Мальчишки переглянулись.
— Отсюда до Савен ближе, чем из «Затишья». Дойдете до корчевья… — Иван ловил Гришин взгляд. — Неужто не был там, где пни корчуют? Ах ты господи! Ну, отсюда пойдешь вправо — все правей держи, все правей. Часу не пройдет — доберетесь до болотца. За болотцем и будет корчевье. Обойдете корчевье — ступайте тогда прямо. Выйдете на проселок, а там — вон они, на горке, и Савны! Ну, пойдете?
Ребята молчали, переминаясь с ноги на ногу, поглядывали друг на друга.
— Пойдем! — сказал наконец Гриша.
Иван проводил их немного, но лес скоро начал редеть, и он отстал. Напоследок крикнул:
— Теперь все правей, все правей забирайте!
Ребята пошли дальше одни и, видно, взяли слишком круто вправо. Лес редел, редел, как будто началось и болотце — нет, это была поляна, вся в медунице, в лиловых колокольчиках, в шелковых метелках лесных трав. И опять пошли деревья — голубоватые стволы осин с желтыми копеечками древесного мха, темная ольха, березы… Скоро мальчики сбились: в какой теперь стороне Савны? Начали спорить, поругались.
Но, на счастье, встретили женщину. Была она в длинном, до пят, сарафане — так одевались только в тех семьях, где особенно крепка была старая вера. И повязана она была платком по-староверски: длинные концы его свешивались на грудь. Женщина часто нагибалась, срывала что-то, клала в корзинку.
Разогнувшись, она увидела мальчишек:
— Вы, ребятишки, чьи? — Голос у нее был певучий. — Не заблудились?
— Мы Савны ищем, — сказал Гриша.
— Савны-и? — не проговорила — пропела женщина. — Савны-и-то? Да вы, думалось, из Савен идете… Вам теперь назад податься… Вы ближе к корчевью держитесь… Знаешь, где корчевье-то?
Гриша поглядел на ее корзинку: ягод в лесу еще нет — зачем ей корзинка?
— Что глядишь? — догадливо спросила женщина, и лицо ее покрылось тоненькими лучиками-морщинками, а была она совсем не старая. — Я тут травы собираю. Живот у тебя заболит — приходи, лечить стану.
Ребята пошли назад. Устали до того, что и ругаться больше не хотелось.
И вот оно наконец, корчевье: деревья срублены, зеленая земля изорвана широкими черными ямами и серые пни свалены кучами; кривые корни торчали оттуда — огромные, похожие на гигантские паучьи лапы. Рослые латыши — их было немного, Гриша насчитал их всего восемь человек — подрубали топорами у пней мелкие корни; двое закладывали в яму под самый большой пень бревно. Потом они все вместе навалились на бревно — пень крякнул и приподнялся.
Ребята прошли мимо. Никто из работавших на них и не глянул.