Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и... совсем тихо...
Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать.
Начался первый допрос.
- Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду!
Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.
- Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись.
- Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну!
- Мне нечего рассказывать.
- Начните с рассказа о том, - продолжал он, - с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?
В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе "Ленинград - центр - Фрунзе" я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение?
- Дайте сюда вашу сумочку, - потребовал следователь, - и часы снимите с руки. Положите на стол.
Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: "Дорогой Томочке от Давида"? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.
Я сидела не шелохнувшись.
Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся.
- Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? - вернулся к допросу следователь.
Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.
Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.
- С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? - теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.
Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное "тра-ля-ля" и исчезло совсем.
- Вы меня с кем-то путаете, - пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.
- Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание - единственный выход для вас.
И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?
Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за "непростительную оплошность", почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:
- Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели!
Позвонив, он велел дежурному принести две порции "второго". Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство - признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.
Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос.
Кроме "не знаю", "нет", "не слышала", мне нечего было отвечать.
Он взывал к моему разуму: во-первых, "отвечать правду"; во-вторых, "все-таки поесть". И снова спрашивал:
- Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали?
Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.
- Отведите арестованную в камеру! - приказал он.
Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?
- Прямо, - говорили мне, - налево, направо, вниз, налево.
Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.
Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности - невозможно. Но "падала" я в самой себе, в ровно двигавшейся оболочке себя. "А-а-а!" кричало ослепшее нутро.
Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?
Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.
"Это карцер", - сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла в эту?
Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола - ничего.
Изнеможение. Бессилие.
Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: "Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!"
Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.
Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил: "Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать... я им тогда.." Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.
Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..
Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, - поняла тоже.
Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он - дело особое.
Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки желанию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении.
Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.
Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался "глазок". Чужие глаза высматривали, как я себя веду.
- Параша в углу, - доложил надзиратель в окошечко.
Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это "невообразимое" имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к "глазку". Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба.
Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: "Выходи". Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось.
Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом.
В карцере меня продержали трое суток. На четвертые - двери открылись.
- Выходи. Прямо, направо, выше...
Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке:
- Повернитесь в профиль! Теперь в фас!
Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе.
Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура - НКВД - внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал.