Верность сердцу и верность судьбе. Жизнь и время Ильи Эренбурга — страница 28 из 110

В последующие за статьей Волина недели Замятина и его роман «Мы» вовсю громили члены Ленинградского отделения писательского союза, однако исключать его им не довелось. Замятин сам в знак протеста подал заявление о выходе из этой организации. Два года спустя, в 1931 году, он, в порыве отчаянья, обратился с письмом прямо к Сталину, прося разрешения выехать за границу. Разрешение — не без помощи Горького — было дано, и Замятин выехал в Париж. Однако там снова вступить на литературное поприще он не смог и, сокрушенный безысходностью своего положения, умер в 1937 году.

Судьба Бориса Пильняка была еще трагичнее. В 1926 году он опубликовал повесть, которая в итоге стоила ему жизни. В этой повести он коснулся острого вопроса — смерти Михаила Фрунзе, народного комиссара армии и флота, умершего в 1925 году в результате хирургической операции. По Москве ходили слухи, что на операции, скорее всего ненужной, настоял Иосиф Сталин, замысливший убить Фрунзе. «Повесть непогашенной луны» — так называлось это произведение Пильняка — печаталась в «Новом мире». Пильняк предпослал ей предисловие, в котором специально оговаривал: фабула «Непогашенной луны» никоим образом не связана со смертью М. В. Фрунзе. Тем не менее, обстоятельства безвременной кончины народного комиссара и рассказанная в «Непогашенной луне» история полностью совпадали. Более того, сходство созданного Пильняком образа «негорбящегося человека» — холодной, параноической политической фигуры — не оставляло места для сомнений. Меры были приняты немедленно. Весь тираж этого номера «Нового мира» был сразу конфискован; редакторы журнала каялись, признавая опубликование повести грубой ошибкой. Воронский, которому она была посвящена, отказался от этой чести и заклеймил повесть как «злобную клевету на нашу партию»[256]. Однако НЭП, с его относительной терпимостью, еще считался официальной политикой партии; Пильняку дали заграничный паспорт и возможность совершить путешествие по Дальнему Востоку, откуда он присылал красочные путевые заметки. Возмездие пришло позднее.

«Красное дерево» Пильняка — роман, подвергшийся критике Бориса Волина — был опубликован в 1929 г. в Берлине. В решении Пильняка издать книгу вначале в эмигрантском издательстве ничего предосудительного не было: так поступали многие советские писатели, желавшие защитить свое авторское право. К тому же «Красное дерево» было уже принято к печати в советском журнале — правда, со значительными купюрами. Поэтому статья Волина и вызванная ею кампания травли свалились на Пильняка как снег на голову.

В отличие от Замятина, Пильняк стал каяться: его поведение — наглядный пример того, как подчинение советской власти сокрушало талантливых писателей даже прежде, чем она физически их уничтожала. Пильняк попытался переписать «Повесть непогашенной луны» в роман «Волга впадает в Каспийское море», но его старания и последующая работа лишь отразили медленное творческое оскудение. В 1933 году он отправился в турне по Америке, результатом чего явилась анти-американская агитка. С удушением его таланта приближался и конец самой его жизни: Сталин так и не простил ему повести о Фрунзе. В 1937 году Пильняка арестовали по обвинению в шпионаже в пользу Японии и вскоре расстреляли.

Именно в этой атмосфере — когда Сталин укреплял свой авторитет, свертывал НЭП и ужесточал цензуру — Илья Эренбург примирился с режимом. Бывший большевик, поэт, приветствовавший Октябрьскую революцию взрывом ненависти, советский писатель, предпочитавший жить во Франции, романист, вызвавший гневные обличения наиболее бдительных критиков, Эренбург как писатель шаг за шагом сдавал свои независимые позиции — процесс, который достиг высшей точки в 1932 году, когда он стал парижским корреспондентом «Известий». Этот сдвиг, один из самых настораживающих в жизни Ильи Эренбурга, знаменует начало его карьеры в качестве официального советского журналиста.

В отличие от сотен друзей и знакомых, Эренбург никогда не помышлял стать эмигрантом и отказываться от советского гражданства. Живя в Париже, он имел уникальный статус и не хотел терять его. На этот статус ссылался Евгений Замятин в своем обращении к Сталину в 1931 году: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне»[257]. Но Эренбург пользоваться привилегией быть советским писателем на собственных условиях уже не мог. Надвигалась нужда: ему приходилось жить на деньги с продажи переводов, тогда как советские издательства, которым полагалось платить ему в твердой валюте, зачастую не платили ничего. К 1927 году его все чаще охватывало отчаяние. «Моего „Рвача“ изъяли, — писал он Лизе Полонской. — „Белый уголь“ никто не берет. „Лазик“ обречен на заграничную жизнь»[258]. Такая судьба была не для него, Эренбург твердо решил сделать все, чтобы ее избежать.

Кризис на Западе

Эренбург чувствовал необходимость приноровиться к ужесточившейся политической и культурной атмосфере, воцарившейся в советском обществе. Идеологическая амбивалентность облегчала эту задачу. Он всегда был изменчив в своих приверженностях: от политики его бросало к искусству, от религии к мистицизму, от одного литературного стиля к другому. Критик В. Шкловский, с которым Эренбург поддерживал дружеские отношения, однажды назвал его Павлом Савловичем, имея в виду, как часто и с какой завидной гибкостью он менял свои увлечения. По ощущению Шкловского, всякий раз, когда Эренбург был готов принять новую веру, он и со старой расставаться не хотел; он был Савлом, так до конца и не став Павлом.

Новые требования сталинского режима были оселком, на котором прошла поверку переменчивая натура Эренбурга. К 1928 году в его произведениях начал меняться тон, смещаться акценты; его статьи и книги стали тенденциознее, более просоветскими. Впервые, после поездки по центральной Франции и сельским районам Словакии, он счел нужным написать об европейском крестьянстве[259]. Побывав в Польше, он тотчас опубликовал в «Красной нови» заметки — весьма искусные — об этом путешествии. Путевой очерк «В Польше» — воплощение той политической публицистики, которая на многие годы займет значительное место в творчестве Эренбурга. С самого начала он изображает Польшу экспансионистским государством, вынашивающим планы захвата русских земель. Еще в приемной польского консульства в Париже Эренбургу бросается в глаза настенная географическая карта, где «огромный кусище СССР отхвачен, и на нем значится „Польские земли“». Польша представлена им страной с жестким авторитарным режимом. Уже в первый день своего пребывания там Эренбург заметил за собой «хвост», и не без гордости узнал, что польских студентов сажают по «сто второй статье Уголовного уложения» — той самой, по которой в 1908 году его привлекали к суду, когда у него нашли революционные журналы. Евреев, отмечал он, не пускают во многие церковные учреждения, а посещать общественные парки можно «только в европейском платье» — явная уловка, закрывающая доступ туда хасидам, чьи широкополые шляпы и лапсердаки оскорбляли, надо полагать, вкус прочих посетителей[260].

Среди друзей Эренбурга многие возлагали вину за дурные стороны в жизни Польши — антисемитизм, полицейскую слежку, наличие политических заключенных — на полученное от России наследие. Однако правители страны — на что подчеркнуто указывал Эренбург — вовсю старались искоренить употребление русского языка и тяготение к русской культуре. «Они успели уничтожить не только русский собор, но и русские школы, русские библиотеки, зачастую даже память о русской речи». Особенно неприятно Эренбурга поразила официальная враждебность Польши к России: «Польша могла быть мостом между Россией и Европой», — писал он. — Вместо этого «она предпочитает стать военным рвом <…> часовыми Запада на неких варварских границах». Тем не менее, убеждал Эренбург свою советскую аудиторию: «несмотря на это (а может быть именно поэтому), никогда еще тяготение поляков к нашей полузапретной стране не было так сильно, как теперь. На этом сходятся фабриканты и рабочие, поэты и инженеры, спортсмены и мечтатели». Для натренированного уха в этих словах Эренбурга слышится типично советская интонация. «Одно дело — политика правительства, другое — душа народа». Эренбург винит Польшу в том, что при авторитарном правлении генерала Йозефа Пилсудского она стала смотреть только на Запад. Генерал культивировал в своих подданных слепое преклонение перед своей особой, и польские литераторы проявляли восхищение «государственной силой», «громкими словами», «военной музыкой». В кабинете некоего поэта Эренбург обнаружил не один, а два портрета Пилсудского. «Это были не документы эпохи, а иконы.»[261] Вряд ли Эренбург тогда прозревал всю иронию брошенной им фразы: не пройдет и двух лет, как Сталин намного превзойдет Пилсудского с его скромным культом, и понадобится четверть века, прежде чем Эренбург сможет об этом написать.

Тем временем Эренбург стал часто обращаться к темам, связанным с нравственными аномалиями Европы. В 1931 году он подверг язвительной критике открывшуюся в Париже Международную колониальную выставку. Европейские державы выхвалялись своими колониями. «Негры должны были на виду у всех работать, есть, спать <…> Зеваки толпились вокруг, как в зоопарке». Эренбурга это возмутило; в статье, напечатанной в советской прессе, он предложил устроить для просвещения жителей Азии и Африки такой же «белый город», где биржевой маклер, надрывая глотку, продавал бы акции, член парламента произносил речь, а салон красоты и бордель обслуживали клиентов. Во Франции ирония Эренбурга пришлась не по вкусу, и его чуть ли не выслали из страны