Верность сердцу и верность судьбе. Жизнь и время Ильи Эренбурга — страница 34 из 110

ть пересказать газетную статью или обнаружить минимум политграмоты». К удивлению многих, Бухарин высоко поставил лирическую поэзию, а среди советских поэтов выделил Бориса Пастернака, сказав о нем: «один из замечательнейших мастеров стихов в наше время»[322]. У ряда делегатов такие суждения вызвали неудовольствие, но подавляющее большинство отозвалось бурными аплодисментами. «Многие писатели, — по наблюдению одного из присутствующих, — буквально бросаются друг другу в объятия, и захлебываясь от восторга, говорят о перспективах подлинного освобождения искусства от вульгаризаторства и рапповской тенденциозности»[323]. Для немецкого коммуниста Густава Реглера, который через несколько лет вышел из партии «речь [Бухарина — Дж. Р.] была золотом по сравнению с детским лепетом Горького»[324].

Выступление Бабеля прозвучало скромно и неожиданно искренне. Он старался объяснить, что его искусство служит делу Советов и рекомендовал товарищам по перу изучать, как «Сталин кует свою речь, как кованы его немногие слова, как полны мускулатуры». И еще он оправдывался — правда, в том юмористическом, самоуничижительном тоне, примером которого являются его рассказы. Да, он мало публиковался в последние годы: «Если заговорили о молчании, нельзя не сказать обо мне, — шутливо защищал себя он, — великом мастере молчания. Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране, я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха <…> Я этому [молчанию — Дж. Р.] не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважают методы работы, хотя бы необычные и медлительные»[325].

В «молчании» Бабеля, однако, было нечто большее, чем скрупулезное отделывание стиля. «У меня есть право не писать, — признался он Кларе Мальро в частном разговоре. — Но я — писатель. В ящике моего письменного стола лежат два романа. Только если их обнаружат, я буду уже покойником»[326]. Оба романа были конфискованы при аресте Бабеля и исчезли навсегда. Эренбург также говорил с Кларой и Андре Мальро, не таясь. Так, он сообщил им, что Анну Ахматову на съезд не пригласили, а у Бориса Пастернака, при всей его известности, трудности с публикацией собственных стихов, а хвалы поют ему на съезде за переводы из грузинских поэтов.

Борис Пастернак оказался в центре внимания съезда. Многие ораторы упоминали его произведения, и зал с нетерпением ждал, когда он сам появится на трибуне. Но он говорил недолго, не вступая в полемику по каким-либо литературным или политическим вопросам. Как и Бабель, он защищал прерогативу писателя удивлять и ошеломлять читателя.

Другие делегаты требовали, чтобы книги удовлетворяли вкусам только-только овладевших грамотой рабочих и приближали цели социалистического строительства. Съезд, в итоге, провозгласил «социалистический реализм» методом советской литературы. Кое-кто из иностранных гостей выступил с возражениями, ратуя за сложность искусства. Жан-Ришар Блок — его переводил Эренбург — напомнил о многообразии и терпимости: «Неизбежно и необходимо, — сказал он, — чтобы были писатели для миллионов читателей, писатели для тысяч читателей и писатели для пяти тысяч читателей». В такой стране, как Советский Союз, стране, которая старается создать первое в мире бесклассовое, социалистическое общество, «необходимо следить за тем, чтобы в искусство не проникали исключительно вульгарные массовые концепции». Андре Мальро высказал такое же предостережение. Искусство не должно доводить до простого отражения реальности, до фотографии. «Если писатели действительно инженеры душ, то не забывайте, что самая высокая функция инженера — это изобретение! — заявил Мальро. — Искусство — не подчинение, искусство — это завоевание. Завоевание чего? Чувств и способов выразить эти чувства победы. Над чем? Над бессознательным <…> У художника — над логикой»[327].

В этой намагниченной разноголосицей атмосфере Эренбург поднялся на трибуну. Годы, проведенные в Париже, дружба с Андре Мальро и Жаном-Ришаром Блоком делали его в глазах зала носителем европейской культуры, и он-таки был единственным советским писателем, высказавшим те же взгляды, что и они. Знаменательно, что, выступая за терпимость, многообразие, индивидуальный вкус и художественное мастерство, он тогда выражал те же взгляды, какие отстаивал два десятилетия спустя, после смерти Сталина.

Стремление Эренбурга дать бой условностям советской художественной жизни при Сталине не привлекли к себе особого внимания. А между тем он утверждал, что нужны книги, которые удовлетворяли бы потребностям только «интеллигенции и верхушки рабочего класса». Он защищал право Исаака Бабеля и Бориса Пастернака писать медленно, публиковаться мало; он поддержал Бухарина в его призыве к большей толерантности по части художественных методов. Но как он впоследствии писал в книге «Люди, годы, жизнь», «к сожалению, я, видимо, не доживу до того дня, когда вопросы, поднятые мною на съезде, устареют»[328].

«Вместо серьезного литературного разбора мы видим красную и черную доски, на которые заносятся авторы, причем воистину сказочна легкость, с которой их с одной доски переносят на другую. Нельзя, как у нас говорят, поднимать на щит писателя, чтобы тотчас сбрасывать его вниз. Это не физкультура. Нельзя допустить, чтобы литературный разбор произведений автора тотчас же влиял на его социальное положение. Вопрос о распределении благ не должен находиться в зависимости от литературной критики. Нельзя, наконец, рассматривать неудачи и срывы художника как преступления, а удачи как реабилитацию»[329].

Очевидно, было еще возможно вести диалог о советской культуре, потому что откровенные речи Эренбурга не сказались на его положении. Среди остальных тридцати семи членов он был избран в Президиум правления союза писателей СССР, а по окончании съезда оказался одним из двух десятков самых выдающихся писателей, которые получили дачи в небольшом подмосковном поселке Переделкино — дар, положивший начало знаменитой писательской колонии.

В своих мемуарах Эренбург смог дать лишь краткое, благожелательно-тактичное изложение того, что происходило на съезде — но сумел вставить длинные отрывки из собственного выступления, утверждая, что те проблемы, которые он ставил при Сталине, те ценности, которые он тогда защищал, сохранили свое значение и при Хрущеве. Не сохранились люди — многие друзья ушли в небытие. Не в силах Эренбурга было уберечь их. Он едва уцелел сам.

Убийство Кирова

Сразу после съезда Эренбург и Любовь Михайловна возвратились в Париж. Ехали они кружным путем. Сначала на юг — в Одессу, где сели на советский пароход, шедший курсом через Черное море в Средиземное, сделали остановку в Афинах и, сойдя в Бриндизи (Италия), оттуда поездом проследовали во Францию. В своих мемуарах Эренбург оказывает подчеркнутое внимание тому, насколько обострился кризис в Европе: 9 октября в Марселе были убиты король Югославии Александр и французский министр иностранных дел Жан-Луи Барту; убийца — хорватский фашист, прошедший подготовку у наемных убийц, приверженцев Муссолини. Хотя Барту принадлежал к политикам правых убеждений, он стоял за пакт с Советским Союзом, который мог бы обуздать Гитлера. «Убийство Барту, — вспоминал Эренбург, — все поняли как один из симптомов наступления фашизма». Мысль о необходимости противостоять Гитлеру все больше и больше овладевала Эренбургом. 23 октября он принял участие в митинге в Париже, говорил о съезде советских писателей. Среди других ораторов были Андре Мальро и Андре Жид, стоявшие на трибуне вместе с вождями французских коммунистов и рабочих. На митинге присутствовали четыре тысячи парижан. Если верить тому, что написано в книге «Люди, годы, жизнь», именно тогда, по возвращении в Париж, Эренбургу пришла идея организовать конгресс писателей и ученых Запада. «Я написал в Москву длинное письмо, рассказывая о настроении западных писателей, об идее антифашистского объединения»[330].

На самом деле письмо Сталину было отослано Эренбургом месяцем ранее — 13 сентября 1934 года из Одессы на пути во Францию[331]. Эренбург имел серьезные причины датировать письмо более поздним числом и поубавить себе смелости, камуфлируя подлинные обстоятельства, при которых он обратился со своим призывом в Кремль. Дело в том, что в сентябре, когда он находился в Одессе, туда приехал Николай Иванович Бухарин, чтобы поделиться впечатлениями о писательском съезде с местными писателями и журналистами. Ни одна русскоязычная газета города не поместила даже строки о его приезде; об этом было упомянуто лишь в одесской газете, выходившей на украинском языке. Вопреки недавней и широко разрекламированной речи на съезде писателей, звезда Бухарина на политическом горизонте явно закатывалась.

Эренбург и Бухарин разделяли серьезные опасения касательно доктринерского неприятия Сталиным объединения левых сил. Вернувшиеся с только что закончившегося съезда писателей, где Андре Мальро и Жан-Ришар Блок призывали к менее ортодоксальному подходу к культуре, Эренбург и Бухарин, само собой разумеется, не могли не обсуждать политических последствий сталинской политики в отношении западноевропейских левых сил и не обдумывать письма в Кремль. Тем не менее, обоим было ясно, что под таким посланием должна стоять лишь одна подпись — Эренбурга, чтобы не возбудить у Сталина лишних опасений. К тому же Эренбург, который впервые направлял письмо Сталину, проявлял необходимую осмотрительность, обращаясь к нему исключительно от своего имени и не объединяясь открыто с Бухариным, хотя, без сомнения, именно Бухарин забрал письмо с собой в Москву