Верность сердцу и верность судьбе. Жизнь и время Ильи Эренбурга — страница 39 из 110

оторая открылась нападками на композитора Дмитрия Шостаковича и тотчас распространилась на все формы творчества.

По прибытии в ноябре 1935 года в Москву Эренбург получил приглашения прочесть лекции в ряде организаций. В своих выступлениях он защищал те же взгляды, какие изложил на Съезде писателей — художник имеет право на индивидуальные формы выражения. Он по-прежнему прославлял Бориса Пастернака; например, выступая перед редакторами журнала «Знамя», рассказал, как на Парижском конгрессе аудитория только трижды устроила овацию ораторам, аплодируя стоя, — «когда на трибуну съезда взошел Андре Жид, после речи немецкого писателя-революционера и когда сказал свое краткое слово Борис Пастернак. Так, — говорит Эренбург, — конгресс как бы выделил три слагаемых большой революционной литературы — культуру, политику, поэзию»[375].

Несколько позже, 26-го ноября, выступая перед работниками кинопромышленности, Эренбург высказал суждения, граничащие с вызовом. Защищая Исаака Бабеля — на которого как раз усиленно давили, требуя от него произведений, годных для печати, — Эренбург ясно высказал свою точку зрения: «…молчание Бабеля значительно ценнее, чем появление ряда книг, — декларировал он. — Когда Бабель молчит, то все ждут, и правильно ждут». И еще с восхищением отозвался о Пикассо, хвалил Эйзенштейна и Довженко, которые утрачивали благоволение Кремля, и характеризовал Всеволода Мейерхольда — вскоре вовсю разруганного в официальной печати — как замечательного, страстного художника[376].

Только Эренбург мог поставить в пример подлинного художественного совершенства работу Бабеля, Мейерхольда, Эйзенштейна и Пикассо, противопоставляя их мастерство стерильным творческим формулам, которые все чаще и чаще преобладали в Москве. Признание, которым он пользовался за границей, давало ему большую свободу, и он от нее не отказывался. «Перед нами убеждение, будто писатель, кинорежиссер или художник — своего рода универмаг. Он может все перевести в реальность, сделав выбор из предлагаемых тем… Это абсурд, — продолжал Эренбург, употребляя свою любимую метафору, — советовать художнику, как ему „заболеть“ темой». На следующий день Эренбург принял участие в конференции Союза советских художников, где не побоялся повторить то, что выложил кинематографистам. Вспомнив о совете Льва Толстого, он процитировал его требования к хорошему писателю: «Писатель никогда не должен писать о том, что ему самому неинтересно; если писатель задумал книгу, но может ее не написать, то ему лучше отказаться от своего замысла». Исходя из этих принципов, Эренбург сделал горький вывод, сказав, что если очень многие отнесутся к совету Толстого всерьез, это «сильно уменьшит количество произведений советского искусства в разных областях, зато, возможно, улучшит их качество». Рассуждения Эренбурга не всем пришлись по вкусу. Один из участников заседания высказал сомнения в их правильности: ведь жена Эренбурга — ученица Пикассо! Эренбург отмел это обвинение со всеми вытекающими из него последствиями: «Моя жена не ученица Пикассо, — парировал он. — Хотя ничего такого, если бы и была, потому что у Пикассо много чему можно научиться»[377].

Отстаивая свою точку зрения, Эренбург не ограничился устными выступлениями. В статье, написанной для «Известий», он снова защищал талант Мейерхольда, напоминая советским бюрократам о недавнем триумфе режиссера во Франции, где он покорил «весь театральный, художественный и литературный Париж: от Андре Жида до Мальро, от Пикассо до Ренэ Клера»[378]. Вернувшись в Париж, он вскоре разразился еще статьей для «Известий» на сходную тему, на этот раз о Маяковском, где подчеркивал новаторство поэта, его склонность к экспериментированию — качества, которые Эренбург хотел бы по-прежнему видеть в советском искусстве[379].

Три недели спустя дальнейшие дебаты сделались невозможны. Сталинская кампания против «формализма» началась всерьез. Настало время внедрять стандарты «социалистического реализма». В январе 1936 года диктатор посетил представление оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», которая уже два года пользовалась признанием у критики и публики в Советском Союзе, Европе и Соединенных Штатах. Сталин отреагировал иначе. 28 января того же года в «Правде» появилась редакционная, без подписи, статья «Сумбур вместо музыки». Продиктованная Сталиным, она прямо угрожала Шостаковичу. «Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный сумбурный поток звуков. Обрывки мелодий, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой „музыкой“ трудно, запомнить ее невозможно»[380]. Иными словами, Сталин вознамерился запретить любую музыку, какую был неспособен напеть сам.

Еще через неделю «Правда» поместила второй погромный отзыв о Шостаковиче. Чуть позже настала очередь архитекторов, за ними художников, затем драматургов и театральных режиссеров. Пьесы Михаила Булгакова были сняты с репертуара. Устроили «проработку» Мейерхольда. Повсеместно проводились собрания, на которых художникам, писателям, музыкантам, актерам давалась возможность одобрять статью в «Правде», поносить друг друга и отрекаться от своих прежних творений.

В этой кампании Эренбург не был главной мишенью. Он находился во Франции. Последние его романы были политически приемлемы, а его роль советского корреспондента в Европе создала ему имя, которое нелегко было очернить. Правда, преклонение Эренбурга перед Пастернаком делало его уязвимым для критики. На одном из писательских собраний поэтесса Вера Инбер возмущалась Эренбургом, посмевшим сказать, что среди советских поэтов только у Пастернака есть совесть[381]. На московской писательской конференции, проходившей в марте того же года, писатель Лев Никулин ругал Эренбурга за его восторженные отзывы о Пастернаке: «Эренбург делает медвежью услугу Пастернаку, когда утверждает, что лесорубы на Севере читают стихи Пастернака… Это, конечно, неверно. И когда он таким образом старается делать литературную погоду за границей (всякому лестно делать литературную политику), он в достаточной степени дезориентирует французских читателей и писателей»[382].

Эренбург не оставил эту критику без ответа. В письме (от 5 апреля 1936 г.) к одному из руководителей партии А. С. Щербакову он напоминал советской бюрократии, что старается делать за рубежом: «Я не могу обойти молчанием вопрос о той „литературной политике“, которую я якобы провожу за границей, — писал он Щербакову. — В этой „политике“ я руководствуюсь общеполитическими резонами, а не моими личными литературными вкусами. Дело не в том, нравится ли мне Пастернак, Бабель, Шолохов и др., а в том, что может легче и верней привлечь к нам западноевропейскую интеллигенцию»[383]. Хотя Эренбург подвергался менее резким нападкам, чем многие другие, он счел необходимым поставить заслон дальнейшей критике. Либо ему разрешат выражать свои взгляды, настаивал он, либо он вообще перестанет выступать. Связывая свою деятельность с общественным мнением на Западе, Эренбург тем самым также демонстрировал, что он в состоянии манипулировать советскими бюрократами, которые, по всей видимости, побаивались задевать его, когда он опирался на интерес западной аудитории. Именно этот его политический талант сохранил ему жизнь при Сталине и оказался в высшей степени полезным десятилетия спустя при Хрущеве.

В феврале, в разгар сталинской кампании против формализма, Эренбург получил неожиданную возможность подтвердить свои наихудшие опасения: в Европу на два месяца приехал Бухарин. Прибыл он, сопровождаемый молодой беременной женой — остальные родственники, включая ее старика отца, остались в России, фактически заложниками, — как один из трех членов делегации, присланной, чтобы приобрести архивы немецкой социал-демократической партии, включавшие рукописи самого Маркса. Эти архивы были тайно вывезены из нацистской Германии и находились на хранении у историка Бориса Николаевского, меньшевика-эмигранта, с которым Бухарин вел переговоры о покупке. О парижских встречах с Бухариным Эренбург написал очень сдержанно, тщетно надеясь включить этот материал в издаваемую в 60-х годах книгу «Люди, годы, жизнь». Запомнилось ему, как однажды, когда они с Бухариным шли вдоль Сены, Бухарин вдруг разволновался: «„Нужно в „Лютецию“ [гостиница — Дж. Р.] — я должен написать Кобе“. Я спросил, о чем он хочет писать — ясно, что не о красоте старого Парижа и не о холстах Боннара, которые ему понравились. Он растерянно засмеялся: „В том-то и беда — не знаю о чем. А написать нужно. Коба любит получать письма“»[384].

Бухарин вернулся в Москву в конце апреля. Четыре месяца спустя судьба его была решена. Сталин подготавливал первый большой «показательный процесс», на котором подсудимыми выступали ближайшие сподвижники Ленина — Григорий Зиновьев и Лев Каменев. Они уже находились под арестом и ранее дважды приговаривались к длительным срокам тюремного заключения. Суд над ними состоялся в августе 1936 года. Направляемые в своих показаниях сталинским главным прокурором Андреем Вышинским, подсудимые послушно признались в заговоре с целью убить Кирова и других вождей партии. В заговор якобы были вовлечены Бухарин, бывший председатель Совнаркома Алексей Рыков и бывший глава советских профсоюзов Михаил Томский, и на процессе было объявлено о начале следствия по делу об их преступлениях. На следующий день Томский покончил с собой, предпочтя таким образом избежать оскорблений и унижений, которым подверглись Зиновьев и Каменев, вскоре расстрелянные. Бухарин получил короткую передышку. Судебное расследование в отношении него было в сентябре прекращено и 7 ноября в годовщину Октябрьской революции он даже получил приглашение на трибуну Ленинского Мавзолея. Однако менее чем через месяц нападки в печати возобновились: Бухарина связывали с другими «врагами народа».