Верность сердцу и верность судьбе. Жизнь и время Ильи Эренбурга — страница 86 из 110

. Редакторы убирали нежелательные факты и тонкие намеки: так, Твардовский попросил Эренбурга вычеркнуть имя Кафки в списке выдающихся личностей прошлого века, здравствовавших в 1891 году, — в год рождения Эренбурга (Кафку в Советском Союзе еще предстояло опубликовать). Несколькими страницами ниже в Книге первой Эренбург, говоря о своем еврейском происхождении, вставил следующую фразу: «Антисемитизма в те времена интеллигенты стыдились, как дурной болезни». Не является ли уточнение «в те времена», спрашивал Твардовский, «лишним». Эренбург, однако, этого отнюдь не считал, и фраза осталась нетронутой — как упрек многим современникам в забвении заветов Чехова и Толстого, которые заклеймили преследование евреев[877].

Когда дело дошло до Бухарина, Твардовский и цензоры были непреклонны. В главе 6 Книги первой Эренбург рассказывает о своем краткосрочном участии в большевистском подполье, включая в повествование любовно написанные портреты своих товарищей по гимназии, Николая Бухарина и Григория Сокольникова; оба они в период Большой чистки были приговорены к расстрелу и тогда еще не реабилитированы. Изображая их юношеские похождения, Эренбург подспудно добивался пересмотра их судебных дел. Твардовский понимал, что время для этого еще не наступило. И Эренбургу пришлось пойти на попятный, но сделал он это только после того, как обратился — тщетно — к Н. С. Хрущеву. Письмо к нему Эренбурга датировано 8-м мая 1960 года — то есть оно написано через две недели после того, как рукопись Книги первой ушла в «Новый мир».


«Дорогой Никита Сергеевич!

Мне совестно отнимать у Вас несколько минут, да еще в такое напряженное время[878], но я не вижу другой возможности.

В журнале „Новый мир“ начинают печатать мои воспоминания. В начале я рассказываю о моем скромном участии в революционном движении в 1906–1908 годах. Там я говорю о Бухарине и Сокольникове того времени — о гимназистах и зеленых юношах. Я решаюсь послать Вам эту главу и отчеркнуть те две страницы, которые без Вашего слова не могут быть напечатаны. Особенно мне хотелось бы упомянуть о Бухарине, который был моим школьным товарищем.

Но, конечно, если это сейчас политически неудобно, я опущу эти две страницы»[879].


Одновременно Эренбург отправил менее официальную записку референту Хрущева по вопросам культуры В. С. Лебедеву: «Из письма Никите Сергеевичу Вы увидите, в чем моя просьба. Может быть, даже не к чему показывать ему две страницы — я думаю сейчас о его времени. Может быть, Вам удастся просто спросить его в свободную минуту, могу ли я упомянуть в своих воспоминаниях восемнадцатилетнего Бухарина (это для меня существенно)». Секретарь Эренбурга Наталья Столярова вручила оба письма в Кремле лично Лебедеву. Из того, что Лебедев ей сказал, Эренбургу стало ясно: писать об этих его друзьях ему не разрешат:

«Лебедев прочел письмо и сказал, что у Никиты Сергеевича может быть свое мнение, и он его не знает, но ему кажется, что не следует этого печатать, так как Бухарин не реабилитирован, народ знает его как врага и вдруг прочтет, как тепло и душевно пишет о нем Илья Григорьевич — все шишки повалятся на него. В интересах душевного спокойствия Ильи Григорьевича лучше не печатать этого сейчас. Конечно, если Илья Григорьевич будет настаивать, напечатают: ведь у нас цензуры нет, но это не в интересах Ильи Григорьевича. Прощаясь, Лебедев сказал, что он письмо, разумеется, передаст»[880].

Для Хрущева и Центрального Комитета то, каким Эренбург нарисовал Бухарина, было неприемлемо; они даже настаивали — правда, тщетно, — чтобы все упоминания «Николая Ивановича» были из текста изъяты. Но Эренбург сумел изобрести компромиссный вариант. В главе VI он заменил запрещенный материал следующим многозначительным предложением: «Еще не настало время рассказать о всех моих товарищах по школьной организации». Далее цитировалось донесение, извлеченное из архивов царской полиции, где имя Бухарина и Эренбурга как «уличных пропагандистов» от большевиков стояли рядом[881]. Вдобавок в публикации неоднократно упоминался «Николай Иванович» — обычные имя и отчество, но безошибочно наводящие на мысль о Бухарине.

Осенью 1960 г. Анна Ларина, вдова Н. И. Бухарина, передала Эренбургу записку, в которой благодарила его «за первые человечные слова, появившиеся в печати» о ее покойном муже. Ей хотелось, писала она Эренбургу, «пожать ему руку и поцеловать его». Они встретились три года спустя, и Эренбург передал ей те страницы, которые тщетно старался включить в опубликованный текст[882].

* * *

И вновь Эренбург встретился с трудностями, на этот раз при публикации главы, посвященной Пастернаку, которая, как предполагалось, должна была появиться в январском номере «Нового мира» за 1961 год. Внезапно, без предупреждения, материал был снят. Вмешался Главлит. В письме, помеченном декабрем 1960 г. и адресованном в Центральный Комитет, начальник этого учреждения обвинял Эренбурга в стремлении «реабилитировать его [Пастернака — Дж. Р.] перед общественностью», пренебрегая тем фактом, что «творчество Пастернака никогда не было связано с жизнью советского народа, с социалистическим строительством»[883]. Главный цензор добился своего; Эренбургу пришлось пожертвовать портретом Пастернака, убрав его из очередной публикации своих мемуаров в «Новом мире». Первые шестнадцать глав Книги второй, куда входил очерк о Пастернаке, были опубликованы без него.

Ранее Эренбург показал главу о Пастернаке сыну поэта Евгению, который нашел, что Эренбург написал главу, «как надо», и семья рассчитывала увидеть ее в печати[884]. Когда же этого не произошло, у Эренбурга не оставалось иного выбора, как апеллировать непосредственно к Кремлю. Его письмо, датированное 19 января 1961 г., адресовано референту Хрущева В. С. Лебедеву. Как всегда в подобных обстоятельствах, Эренбург находит способ воздействовать на систему, прибегая к аргументам, имеющим для власть предержащих политический смысл:


«Мне кажется, что, поскольку недавно образовалась комиссия по литературному наследству Пастернака, в которую меня включили, у нас предполагается издать его избранные стихи. После всего происшедшего вокруг „Доктора Живаго“ новое издание его стихов будет скорее понятным читателю, прочитавшему мою главу, посвященную Пастернаку-поэту <…> Опубликование главы будет, по-моему, скорее политически целесообразным, нежели „преступным“. Такой же точки зрения придерживается А. Т. Твардовский и вся редакционная коллегия журнала „Новый мир“. Однако редакция не может преодолеть возникшие затруднения, и я решил попросить Вас, если найдете возможным, спросить мнение Никиты Сергеевича Хрущева»[885].


Письмо Эренбурга возымело действие. Глава о Пастернаке появилась в февральском номере «Нового мира».

* * *

Мемуары Эренбурга — как только они появились сначала в Москве, а потом в переводе на Западе — встретили восторженный прием как уникальный вклад в советскую литературу. Правда историк Исаак Дейчер остался недоволен Эренбургом: в них слишком мало предано гласности. «Эренбург не поднимает железный занавес над прошлым, — писал Дейчер в „Нейшн“, — он лишь приподымает краешек, который уже приоткрыли другие, стоящие у власти <…> Его способность по части воспоминания прошлого с удивительной точностью соответствуют мелочам и частностям, даже темпу официальной десталинизации»[886]. Дейчер явно не знал об упорных усилиях Эренбурга, старавшегося опубликовать все, что возможно, и не менее упорного давления режима, желавшего держать под контролем все, что он хочет сказать. Дейчер не сумел оценить то, что Эренбург вопреки жестокому противодействию стремился сделать.

С опубликованием Книги второй стал ясно вырисовываться размах его мемуаров. Они уже достигли четырехсот страниц — а к моменту кончины писателя будет почти тысяча четыреста — и являлись не чем иным, как попыткой воссоздать культурную историю страны. Как писал Эренбург в Книге первой: «История изобилует ущельями, пропастями, а людям нужны хотя бы хрупкие мостики, связывающие одну эпоху с другой». «Люди, годы, жизнь» должны были служить одним из таких мостиков, возрождая работу творцов и эпизоды советской культуры, которые поглотила сталинистская «яма в памяти». Как некогда написал польский поэт Збигнев Герберт, «забвение имен ушедших разрушает правильное представление о существующем мире»[887]. Эренбург понимал свою ответственность перед историей. На первой странице мемуаров им написано: «Многие из моих сверстников оказались под колесами времени»[888]. Эренбург уцелел и как свидетель хотел во что бы то ни стало помочь новому поколению познать то, на что по воле режима их побуждали закрывать глаза.

По своему нравственному значению и историческому охвату мемуары Эренбурга не имеют себе равных в советской литературе. В ряде случаев созданные им портреты — Цветаевой, Мандельштама, Таирова, Фалька и Михоэлса — были первыми, появившимися в постсталинский период. Написанные «тепло и искренне», что особенно обеспокоило Кремль, посвященные этим людям главы производили на читателей глубокое впечатление той любовью, с какой Эренбург вспоминал своих друзей, физически или творчески уничтоженных. Толстой как-то заметил, что посредственность не видит ничего того, что выше ее, а талант распознает гений мгновенно. Эренбург понимал, что многие из этих его друзей были талантливее его самого, и нарисованные им портреты являлись не только прославлением их работ, но и глубоко прочувствованным воскрешением целой эпохи. Он цитировал стихи Цветаевой и Мандельштама, ни разу не появлявшиеся на страницах советской печати. Он описывал полотна Фалька; рассказывал, как Бабель сочинял рассказ; как Мандельштам слагал в голове стихи; как Мейерхольд и Таиров, каждый в своей манере, создавали свои театральные чудеса; и ясно, без обиняков, сообщал, как они умерли и кто их уничтожил.