Верность сердцу и верность судьбе. Жизнь и время Ильи Эренбурга — страница 87 из 110

А еще Эренбург писал о крупных западных фигурах, почти неизвестных в Советской Союзе. В Париже его друзьями были Модильяни, Аполлинер, Пикассо, Макс Жакоб, Робер Деснос, Юлиус Паскин, Диего Ривера и Марк Шагал. Он давал характеристику их творчества, личности, подробно останавливаясь на связи с русской культурой. Модильяни, итальянский еврей, познакомился с Ахматовой в Париже и в 1911 году написал ее портрет — заурядный факт, из которого, тем не менее, напрашивался вывод, что до революции молодые поэты — такие, как Анна Ахматова — свободно путешествовали, наслаждались жизнью в Париже и возвращались в Россию, не испытывая ни политических, ни бюрократических препон.

В «Люди, годы, жизнь» Эренбург представил европейскую культуру как цельное явление, открыто порицая искусственные барьеры, мешающие советскому искусству и литературе занять подобающее им место. Читатели живо откликнулись. Знакомясь с его мемуарами, они узнавали десятки имен, которые видели впервые. Литературный самиздат ширился и набирал популярность: по рукам ходили сборники стихов, их перепечатывали на машинках из старых изданий и распространяли среди друзей и знакомых.

До появления повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ни одна публикация в «Новом мире» не вызывала таких страстей и споров. 17 августа 1961 года Твардовский, редактировавший Книгу третью для публикации ее в осенних номерах «Нового мира», писал Эренбургу, воздавая ему должное: «Это книга долга, это книга совести, мужественного осознания своих заблуждений <…> Словом, Вы единственный из Вашего поколения писатель, переступивший некую запретную грань <…> Вам удалось сделать то, чего и пробовать не посмели другие»[889].

В своих мемуарах «Вторая книга» Надежда Мандельштам указывала на влияние Эренбурга, признавая в присущей ей своеобразной, резкой и противоречивой, манере — сделанный им вклад:

«Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. „Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране. Его читатели, главным образом, мелкая техническая интеллигенция, по этой книге впервые узнали десятки имен. Прочтя ее, они быстро двигались дальше и, со свойственной людям неблагодарностью, тут же отказывались от того, кто открыл им глаза»[890].

Самыми благодарными читателями Эренбурга были родственники безвременно погибших. Их письма — красноречивейшие свидетельства его успеха. Одно из первых ему написала Ариадна (Аля) Эфрон, дочь Марины Цветаевой. Глава, посвященная Марине Цветаевой, появилась в январе 1961 г., положив начало ее реабилитации и вернув ей достойное место в пантеоне русских поэтов. Именно это признает ее дочь в письме от 5 мая 1961 г.

«Мне много и хорошо хотелось сказать Вам, и будь я проклята, если это не сделаю! А пока только скажу Вам спасибо за воскрешенных людей, годы, города <…> Мне ли не знать, какой тяжелый труд — воспоминания, воспоминание, когда уже целым поколениям те времена — время — только спеленутый условными толкованиями <…> Лазарь. Кстати — Вы не из добрых писателей, вы из злых <…>, так вот, когда злой писатель пишет так добро, как Вы в воспоминаниях, то этому добру, этой доброте цены нет; когда эта доброта, пронизывая все скорлупки, добирается до незащищенной сути людей, действий, событий, пейзажей, до души всего и тем самым до читательской — это чудо!»[891]

Из Праги Эренбургу прислала открытку Лидия Клементис. Эренбург написал о ее покойном муже, Владимире Клементисе, с которым, тогда журналистом, впервые познакомился в двадцатых годах в Словакии, задолго до того, как он сделал карьеру коммунистического функционера — карьеру, закончившуюся трагическим процессом Сланского в 1952 году. «Ваши слова навсегда останутся в моей памяти и в моем сердце», — писала Лидия Эренбургу[892]. В сентябре 1963 г. эта глава была перепечатана в возникшем на волне новых веяний словацком еженедельнике «Жизнь культуры» и знаменовала реабилитацию Клементиса в Словакии[893]. Отметило появление страниц о Клементисе и посольство Соединенных Штатов в Москве: «Это — первое, насколько нам известно, вмешательство значительного советского лица в проблему несправедливого обращения, которому подвергся словацкий коммунист в сталинские времена, — докладывали из посольства в Вашингтон. — Хотя словаки, несомненно, понимают, что Эренбург — не Хрущев, интересно отметить, что либеральный коммунистический писатель теперь может протянуть через границу руку в знак приветствия словацким писателям и политическим деятелям тех же убеждений»[894].

Усилия Эренбурга возродить работы запрещенных долгие годы художников и писателей были частью его непрестанной кампании против «социалистического реализма». Все пятидесятые годы он доказывал, как вредно для писателя следовать произвольным правилам «формы и содержания». В «Люди, годы, жизнь» он прямо заявил, что нельзя навязывать вкусы ни художнику, ни его аудитории: «Да и вообще предписать, внедрить или навязать вкусы невозможно, — писал он в 1962 г. — Боги древней Эллады потребляли нектар, который поэты называли божественным напитком; но если бы нектар стали вводить через зонд в желудки афинских граждан, то, наверно, дело кончилось бы всеафинской рвотой». Говоря о поэтах Сергее Есенине, Марине Цветаевой, Борисе Пастернаке, Эренбург не преминул упомянуть, что многие художники приняли Октябрьскую революцию отнюдь не с восторгом — в том числе и он сам. Воспитанные в том, что касалось искусства, политики и личной свободы, в понятиях девятнадцатого века, они с тревогой и болью воспринимали революционное насилие, «бессмысленные жертвы и свирепость расправ»[895]. Для него и таких, как он, было совершенно естественно, утверждал Эренбург, скептически реагировать на утопические притязания, заявленные революцией. Политические взгляды художника не имели отношения к его или ее поэтическому дару.

Подобные сенсационные заявления вели к далеко идущим последствиям: если правомерно ставить вопрос об Октябрьской революции — образ которой оставался незапятнанным на фоне развала советской идеологии после разоблачения сталинских преступлений, — то какая политическая или культурная догма не может быть подвергнута сомнению? Эренбург, Твардовский и другие «новомирцы», сплотившиеся вокруг призыва к свободному творчеству, не были столь наивны, чтобы полагать, что режим отменит цензуру; но они хотели уверить партию, что недовольство цензурой художественных произведений вовсе не означает враждебность к ее, партии, политическому руководству. Ни один из этих писателей в своих отрицаниях советских догм тогда так далеко не заходил. До движения за права человека оставалось еще несколько лет.

Н. С. Хрущев, генеральный секретарь коммунистической партии, и либерально настроенные писатели страны, казалось, действовали в молчаливом согласии. Твардовского широко отмечали высокими наградами — в июле 1960 г. он был удостоен ордена Ленина, а в октябре 1961 г. еще более престижной Ленинской премии. Тогда же, в октябре 1961 года, получив предложение выступить на Двадцать втором съезде партии, Твардовский воспользовался данным ему словом, чтобы защищать «Новый мир» и его авторов перед партийной элитой. Писатели, заявил он, вправе говорить всю правду, как они ее видят, а читатели не нуждаются в цензуре художественных произведений, — цензуре, которая спасала бы их от вредных идей. В конце съезда — на котором Сталина клеймили даже еще откровеннее, чем на Двадцатом в 1956 году, в результате чего его останки были вынесены из Мавзолея и захоронены у кремлевской стены под бетонной плитой — Твардовского избрали членом Центрального Комитета: неожиданная благосклонность и честь для редактора либерального журнала[896].

Контрнаступление

Успехи Твардовского и Эренбурга привели в ярость московских реакционеров-охранителей. В июне 1961 года критик Александр Дымшиц первым бросился в атаку, открыв цикл нападок. В журнале «Октябрь», главный редактор которого, Всеволод Кочетов, был известен своими реакционными взглядами, Дымшиц ополчился на изданные Эренбургом литературные портреты Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой. Усилия Эренбурга, заявлял критик, свелись к «неоправданной идеализации второстепенных, далеких от революционных путей художественных явлений». Что же касается Бориса Пастернака, то Эренбург оказывал ему непомерно много внимания. Создается впечатление, негодует Дымшиц, что Эренбург даже «попытался оправдать [роман Пастернака — Дж. Р.]» — непростительный проступок в дни, когда Пастернака все еще клеймят позором как предателя и ренегата[897].

Через два дня после выступления Твардовского слово на съезде получил Всеволод Кочетов. Не называя Эренбурга по имени, Кочетов обрушился на «угрюмых сочинителей мемуаров, которые <…> копаются на свалках своей изрядно подгулявшей памяти, чтобы вновь тащить на свет Божий истлевшие литературные трупы и выдавать их за нечто еще способное жить»[898]. Высказывания Кочетова были среди самых отвратных наскоков неосталинистов; показательно для настроений тех лет, что по крайней мере ряд делегатов многократно прерывали его речь криками «Хватит!» и «Молчать!»

Судьба мемуаров Эренбурга была связана с судьбой Хрущева и его программы. Пока Хрущев крепко стоял у власти и мог продолжать десталинизацию, положение Эренбурга оставалось, по-видимому, устойчивым, а его «Люди, годы, жизнь» продолжали появляться в печати. Правда, когда повествование дошло до борьбы с фашизмом в 1930-х годах, гражданской войны в Испании, большой чистки, цензоры стали цепляться сильнее. Даже Твардовский нажимал на Эренбурга, предлагая переделать целые части, а уж упоминание таких фигур, как Андре Жид и Поль Низан, порвавших с коммунистической линией, нужно было либо начисто убирать, либо добавлять к их именам набор отрицательных определений.