Больше всего читателей этих глав поражали не сами воспоминания, своеобычные, нестандартные, а честное признание их автора в том, какой страх владел им в 1937 и 1938 гг. Не оправдываясь и не приукрашивая себя, вспоминал он эти годы. «Я понимал, что людям приписывают злодеяния, которых они не совершали, да и не могли совершить», — писал он. И далее: «Мы не могли признаться во многом даже близким; только порой особенно крепко сжимали руки друзей — мы ведь все были участниками великого заговора молчания»[899].
Этого Эренбургу простить не могли: если журналист, такой как он, многие годы живший во Франции, знал, что преследуют невинных мужчин и женщин, то как могли не знать этого Хрущев и его сотоварищи, которые в конце тридцатых годов уже занимали руководящие посты? «Теория молчания», как стали называть эту концепцию Эренбурга, ставила под серьезнейший удар правомочность Хрущева и партии. Изобличая «культ личности» и подчеркивая, каким преследованиям подверглись коммунисты, Хрущев полагал изобразить себя жертвой Сталина, а не его соратником, достигшим высокого поста по трупам других коммунистов. Утверждение Эренбурга необходимо было опровергнуть. Одного Хрущев не понимал: к тому времени, когда он станет упрекать Эренбурга, его собственная уязвимость будет также полностью очевидна.
Осенью 1962 г. у консерваторов появились благоприятные возможности. Карибский кризис, закончившийся вывозом советского ядерного оружия с Кубы, сильно подорвал авторитет и престиж Хрущева[900]. Его оппоненты осмелели, почувствовав себя в силах противодействовать проводимой им политике. Самым удобным и естественным местом для первого хода был идеологический контроль над искусством. С точки зрения консерваторов предоставление художнику свободы самовыражения было неотделимо от критики сталинского периода, от дискуссии, которая в итоге неизбежно ставила под вопрос руководящую роль партии.
Силы реакции приступили к реваншу. На состоявшийся в ноябре 1962 г. специальный пленум Центрального Комитета, посвященный экономической реформе, поступило письмо от группы консервативных художников; они обратились к партийному руководству с призывом поставить предел растущим «формалистическим направлениям» — кодовое обозначение для любого новаторства в искусстве, касавшегося содержания или художественного стиля, для всего, отличавшего произведение живописи, литературы или музыки от отупляющих форм «социалистического реализма». Две недели спустя Хрущев со свитой из партийных вождей и чиновников от культуры посетил небольшую экспозицию современного искусства, организованную в Манеже. Это посещение — один из самых красочных и крупных инцидентов за все правление Хрущева, получивший широкую огласку, — было, по всей вероятности, специально устроено с целью натравить Хрущева именно на тех, кто его поддерживал и в нем нуждался.
Все началось вполне невинно. 26 ноября 1962 г. ученики московского художника Элии Билютина устроили скромную выставку — семьдесят пять картин — в студии своего учителя. По московским стандартам их живопись считалась авангардистской, так как в основном была выполнена в абстрактном стиле. Экспозиция включала несколько скульптур Эрнста Неизвестного. Пока по студии расхаживали западные корреспонденты, советские чиновники по культуре и сотни приглашенных, другие тщетно ждали на улице. Через несколько часов выставку закрыли, чтобы уже не открывать никогда. А менее недели спустя, нежданно-негаданно, Билютину и его ученикам предложили в пожарном порядке развесить свои картины в трех комнатах на верхнем этаже Манежа, где была развернута ретроспективная выставка традиционного советского искусства. 1 декабря — в субботу днем — туда привезли Хрущева. После беглого осмотра он разразился целой серией гневных окриков. Стоя перед натюрмортом Роберта Фалька, сердито заорал: «Что это должно изображать?» И сравнил картину с пачкотней ребенка, который «сделал свои дела на полотно, пока мамы не было рядом, а потом размазал ручонками»[901]. Только Эрнст Неизвестный дал расходившемуся премьеру бой. Когда Хрущев стал угрожать ему высылкой из страны, Неизвестный распахнул на груди рубашку и показал ему свои военные шрамы. «Это и моя страна, — сказал он ему, — и вам ее у меня не отнять»[902].
Либералы тотчас отреагировали, надеясь помешать полномасштабному реакционному шабашу и поддержать либеральную линию Хрущева. Партийному руководству были направлены десятки писем, в том числе и обращение семнадцати крупнейших деятелей искусства и ученых, включая двух Нобелевских лауреатов Игоря Тамма и Николая Семенова, композитора Дмитрия Шостаковича, кинорежиссера Михаила Ромма, писателей Константина Симонова, Корнея Чуковского и Вениамина Каверина. Илья Эренбург также подписал это обращение и принял деятельное участие в его составлении.
«Дорогой Никита Сергеевич!
Мы обращаемся к Вам, как к человеку больше всего сделавшему для искоренения сталинского произвола из жизни нашей страны.
Мы, люди разных поколений, работали в разных областях искусства. У каждого из нас свои вкусы, свои художественные убеждения. Нас объединяет в этом обращении к Вам забота о будущем советского искусства, советской культуры <…>
Если мы обращаемся к Вам с этим письмом, то только потому, что мы хотим сказать со всем искренностью, что без возможности существования разных художественных направлений искусство обречено на гибель <…>
Мы обращаемся к Вам с просьбой остановить в области изобразительного искусства поворот к прошлым методам, который противен духу нашего времени»[903].
Ответа от Хрущева не последовало, однако некоторые из подписавшихся, в том числе и Эренбург, вскоре получили возможность защитить свои взгляды на личной встрече с премьером.
17 декабря 1962 года четыреста писателей, художников, ученых собрались в Доме приемов на Ленинских горах, куда их созвали на встречу с Н. С. Хрущевым. Они пришли туда с надеждой. Особенно один эпизод, казалось, предвещал большую терпимость в делах художественных: Хрущев представил собравшимся Александра Солженицына. Солженицына, тогда школьного учителя из Рязани, почти никто не знал лично, да и о нем, кроме того, что его повесть «Один день Ивана Денисовича» появилась в «Новом мире», никто ничего не знал. Оказывая почтение Солженицыну, Хрущев таким образом, казалось, по-прежнему выступал противником сталинизма, а это всегда было добрым знаком для свободомыслящих.
Однако встреча обернулась сумбурным обменом мнениями. Главным оратором был не Хрущев, а Ильичев, только что назначенный главой Идеологической комиссии. В своей чуть ли не десятичасовой — по рассказам — речи он клялся противостоять давлению, будь то с Запада или изнутри, в пользу свободы творчества. Закончив выступление, Ильичев не стал дожидаться вопросов из зала; полемикой занялся Хрущев, ведя ее в откровенном, но шокирующем тоне. С защитой художников-абстракционистов выступил Евгений Евтушенко. «Я убежден, — сказал он Хрущеву, — что некоторые формалистические тенденции в их творчестве будут со временем исправлены». Ответ на это Хрущева ошеломил присутствующих. «Горбатого могила исправит», — бросил он. Но Евтушенко — и это делает ему честь на века — оказался на высоте положения, преподнеся Хрущеву свое назидание: «Никита Сергеевич, прошли те времена, когда у нас горбатых исправляли только могилой, ведь есть и другие пути»[904]. Аудитория взорвалась аплодисментами. Даже Хрущев счел нужным похлопать. Выступил и Эренбург. Он указал на то, что Пикассо и Маяковский, оба — художники-новаторы, не принадлежали к реакционерам в политике, какими, согласно партийной аксиоме, непременно являются все модернисты.
К тому, что последовало, ни Эренбург, ни его коллеги готовы не были. Консервативные противники Эренбурга, несомненно с молчаливого согласия Хрущева, заготовили ему сюрприз. Они не стали задерживаться на литературной критике, а предпочли поднять зловещий вопрос о причастности Эренбурга к преступлениям Сталина. Обвинения исходили от Галины Серебряковой, писательницы консервативного толка и вдовы двух сталинских жертв, одной из которых был однокашник Эренбурга по гимназии, Григорий Сокольников. Согласно Серебряковой, Эренбург предал своих товарищей по Еврейскому антифашистскому комитету. Ничего нового в этих обвинениях не было, но Серебрякова потрясла аудиторию заявлением, что о соучастии Эренбурга она узнала от личного секретаря Сталина, Александра Поскребышева, которого все считали умершим. Серебрякова уверяла, что встретила Поскребышева в доме отдыха, где он писал мемуары. Хотя откровения Серебряковой прозвучали с поощрения режима, они никогда и нигде опубликованы не были, как и ни одно другое известное лицо подобных обвинений по адресу Эренбурга не высказывало. Что же касается его товарищей по писательскому цеху, то нет никаких свидетельств, чтобы хоть один из них принял ее оговор всерьез. Даже Михаил Шолохов подошел к Эренбургу и пожал ему руку — ненужный, но многозначительный жест со стороны многолетнего соперника и врага.
Все же консерваторы расширили фронт своих атак. 4 января 1963 года Александр Лактионов разразился злобной бранью по адресу Эренбурга и его младшего коллеги Юрия Нагибина, возмущаясь ими за поддержку современного искусства. Эренбург, писал Лактионов, слишком долго заражает советскую культуру своим пристрастием к европейской живописи[905]. Через пять дней эстафету подхватил Александр Герасимов, набросившийся на Эренбурга и Паустовского в газете «Труд» за поддержку современных художественных течений[906].
Это было только начало. 30 января 1963 года в газете «Известия», которой, видимо, поручалось вести главное наступление против «Нового мира», появилась длинная многословная рецензия на «Люди, годы, жизнь» критика Владимира Ермилова, известного доносами в органы при Сталине на своих собратьев-писателей. В первой части своего опуса Ермилов хвалил Александра Солженицына и выражал благодарность Эренбургу за память о сгинувших друзьях. Затем, в типичной манере, Ермилов отвергает заявл