Верность сердцу и верность судьбе. Жизнь и время Ильи Эренбурга — страница 90 из 110

<…>

Надо ясно заявить: коммунисты, наша партия никогда не возводили молчание в принцип».

Далее Ильичев постарался пригвоздить Эренбурга собственными его высказываниями. Эренбургу, сидевшему в зале, пришлось выслушивать, как Ильичев читает его, Эренбурга, панегирики Сталину, бросая их ему в лицо в присутствии шестисот товарищей по цеху.

«Не верна „теория молчания“, кстати, и в отношении самого И. Эренбурга. Вы же ведь не молчали тогда, Илья Григорьевич, а восхваляли и восхваляли в полную меру своего публицистического таланта.

Разве похоже на молчание то, что Вы говорили о Сталине в 1951 году? А говорили Вы буквально следующее: он „помог мне, как всем нам, написать многое из того, что мною написано и <…> поможет написать то, о чем я мечтаю“. А после смерти Сталина Вы, выражая свои личные настроения, а не чью-либо волю, писали о нем как о человеке, который „любил людей, знал их слабости и силу, понимал труд шахтера и каменщика“, „знал думы и чувства сотен миллионов людей, выражал их надежды, их волю, их жажду мира“.

Если я цитирую Ваши слова, то не для того, чтобы выделить Вас из числа многих, поставить Вам в вину приведенные слова. Все мы не лицемеря так писали и говорили. Мы верили и писали. А Вы, выходит, не верили, но писали. Это разные позиции!»

Это был главный козырь в ответе партии на брошенный ей Эренбургом вызов: искренность партии, вера в гениальность Сталина помешали его ближайшему окружению понять, что его жертвами были невинные люди. А вот Эренбург, который признается, что он это знал, предпочел петь диктатору хвалы. По логике Ильичева выходило, что не кто иной, как Эренбург, а вовсе не партия, упивался циничной и раболепной лестью.

На протяжении всей долгой ильичевской речи Эренбург сидел неподвижно, «потупив глаза, сжав губы», — вспоминал позднее один из присутствовавших. «Почти за час у него ни один мускул не дрогнул. Впервые мы все, там находившиеся, почувствовали холодок топора у себя на затылке»[916]. Когда Ильичев кончил, Эренбург вышел из зала. Покидая Кремль, он не скрывал, что не питает больше никаких надежд. «Мне не увидеть расцвета советского искусства, — мрачно сказал он сопровождавшему его другу. — Вы увидите — лет через двадцать»[917].

На следующий день речь Ильичева появилась в «Правде», и в тот же день Хрущев обрушился с еще более длинной и более оскорбительной речью на творческую интеллигенцию. И снова главным объектом гневного презрения главы Советского Союза был Илья Эренбург.

Суть длинной хрущевской речи — воспроизведенная 10 марта в «Правде», она содержала почти пятнадцать тысяч слов — воплощала в себе догматический подход партии по всем видам искусства и провинциальные грубые вкусы самого Хрущева. Искусство — не что иное, как «идеологическое оружие партии», которое необходимо содержать «готовым к боям», чтобы оно эффективно действовало «в борьбе партии за коммунизм». Партия не может допустить, чтобы «под видом произведений искусства преподносили грязную мазню, которую может намалевать любой осел своим хвостом». Об абсолютной свободе не может быть и речи. «Выходки сумасшедших» нужно держать под контролем, и «существует смирительная рубашка, — напомнил аудитории Хрущев, — которую надевают на умалишенных и тем самым лишают их возможности причинять вред себе и окружающим»[918].

В этом контексте, пересыпанном грубостями и угрозами, Хрущев обратился к Эренбургу, чьи мемуары надо безоговорочно запретить. Хрущев напомнил аудитории, что «даже в партию вступал товарищ Эренбург, а затем отошел от нее. Непосредственного участия в социалистической революции он не принимал, занимая, видимо, позицию стороннего наблюдателя. Думается, не будет искажена правда, если сказать, что с таких же позиций товарищ Эренбург оценивает нашу революцию и весь последующий период социалистического строительства в своих мемуарах „Люди, годы, жизнь“».

В четвертый раз партийное руководство объявляло ложной «теорию молчания» Эренбурга. Хрущев лично изложил окончательную версию позиции партии. «Спрашивается, знали ли руководящие кадры партии, скажем, об арестах людей тогда? — ставил вопрос Хрущев. — Да, знали. Но знали ли они, что арестовывают ни в чем не повинных людей? Нет, этого они не знали. Они верили Сталину и не допускали мысли, что могут быть применены репрессии против честных, преданных нашему делу людей».

Хрущев даже заявил, что сам был привязан к диктатору. «Когда хоронили Сталина, у многих, в том числе и у меня, были слезы на глазах. Это были искренние слезы. Хотя мы и знали о некоторых личных недостатках Сталина, но верили ему». Исходивший непосредственно от Хрущева, по чьей смелой инициативе на Двадцатом и Двадцать втором съездах партии прозвучали обвинения Сталину, этот возврат к признанию его заслуг означал отступление, трагическое для самого Хрущева. Консерваторы добились своего: частичной реабилитации Сталина и приостановления усилий Хрущева по десталинизации самой партии.

Эренбург уже не был значительной фигурой. После мартовских встреч его продолжали прорабатывать в печати — правда, всерьез больше не угрожали. И Эренбург тоже ясно дал понять — ни отрекаться, ни каяться он не будет, а при дальнейших нападках на него режим выставит себя в еще более дурацком виде, особенно в глазах левой интеллигенции Запада, многие из которых его, Эренбурга, знают и восхищаются им.

Тем не менее из-за этих официальных выволочек Эренбург находился в угнетенном настроении. Он еще не кончил свои мемуары и теперь беспокоился, что не сможет продолжать публикацию их. Друзья пытались его успокоить. Бывший его секретарь, Елена Зонина, посоветовала писать «в стол». Но для него это было «неприемлемо». «Я так долго тащу этот воз, — сказал он ей, — что уже не могу без него жить»[919]. Как ни ослабели нити, соединяющие его с режимом, он был еще привязан к нему. В отличие от Пастернака и других, Эренбург не был готов отослать свою рукопись за границу и тем самым разорвать с Кремлем.

Андрей Синявский и Игорь Голомшток, выпустившие вместе с Эренбургом книжку о Пикассо, заглянув к нему на улицу Горького, были потрясены, увидев его в неудержимо-яростном гневе. «Эренбург лежал в постели и в полный голос ругательски ругался. Он называл их негодяями и бандитами. Я ожидал, что он будет расстроен, — вспоминал Синявский, давая интервью, — но не мог понять, почему он так мрачен и подавлен, почему так сильно реагирует на хрущевские нападки»[920]. Основная причина была намного проще, чем Синявский мог подозревать, но знали о ней лишь ближайшие друзья Эренбурга. Он боялся, что ему не разрешат выезжать за рубеж и он не сможет встречаться с Лизлоттой Мэр. Он сидел взаперти в своей московской квартире, боясь появляться на улицах, где его могли узнать и устроить стихийную демонстрацию сочувствия и поддержки, что в данный момент «вряд ли пошло бы ему на пользу», как комментировалось в очередном донесении посольства США. — «Поэтому он <…> предпочитал жить тихо, пока не рассеются тучи»[921]. Через несколько дней Николай Василенко, приятель Эренбурга, уговорил его ехать на дачу, где, работая в теплице и в саду, он вернул себе бодрость духа.

Не одни лишь занятия в саду утешали и поддерживали. В эти дни, последовавшие за ильичевско-хрущевскими речами, к Эренбургу со всего Союза шли сотни писем и телеграмм. Трогательное письмо (целиком приведенное нами во вступлении к данной книге) написала ему Надежда Мандельштам: «Теперь, после последних событий, — утешала она его, — видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все [sic.]»[922]

Диссидентка Фрида Вигдорова писала ему 8 марта:


«Много раз, возвращаясь из командировки, я хотела написать Вам или передать на словах то, что мне пришлось услышать. Но руки не доходили. Или мешала мысль: Илья Гри[горьевич] все это и сам знает.

А теперь я скажу: не было случая, чтобы, побывав где-нибудь далеко от Москвы, я не слышала вопроса: — А Эренбурга Вы видели? Вы его знаете? Вот кому бы я хотел пожать руку.

И совсем недавно в белорусском селе председатель колхоза <…> сказал мне то, что я слышала уже не раз: — на фронте любую газету — на раскурку, но со статьей Эренбурга — никогда!

От себя мне тоже хочется сказать: Я очень люблю Вас. И очень благодарна Вам за все, что Вы сказали людям — в статьях и книгах.

Может, все это Вам ни к чему, тогда — простите.

От всей души желаю Вам покоя и здоровья.

С глубоким уважением

Ф. Вигдорова»[923].


В конце апреля давний друг Эренбурга Анна Зегерс, побывав у него в Москве, прислала следующую записку (по-французски):

«Мне было ужасно грустно видеть Вас таким грустным и не суметь найти слов, чтобы отвлечь Вас и развеселить. Мне было особенно грустно видеть, что такой человек, как Вы, столько сделавший для всех в дни мира и в дни войны, вынужден терпеть так много нареканий. Но как их избежать в наших долгих, трудных, густо населенных людьми и событиями, страстных полезных жизнях?»[924]

Эти утешающие голоса лишь частично компенсировали оскорбления, которые Эренбург все еще вынужден был сносить. Речь Хрущева появилась в мартовском номере «Нового мира», в том же самом номере, где печатались последние главы Книги пятой мемуаров Эренбурга (мартовский номер был задержан выпуском в свет до середины апреля). Пожалуй, только в Советском Союзе — где еще? — бранные слова главы государства могли быть напечатаны вместе с тем литературным произведением, которое были предназначены осудить. Ситуация эта отражала и другое: как много изменилось к лучшему со смерти Сталина: Эренбурга не арестовали, его мемуары продолжали печатать. Тем не менее Александру Твардовскому пришлось учесть хрущевский разнос. В интервью, которое он дал Генри Шапиро — в мае оно было опубликовано на Западе и в «Правде» — Твардовский не преминул заявить: «Мы относимся к этой [хрущевской —