Верность сердцу и верность судьбе. Жизнь и время Ильи Эренбурга — страница 91 из 110

Дж. Р.] критике мемуаров Эренбурга со всей серьезностью и ответственностью, уверены, что и Илья Григорьевич сделает из нее необходимые выводы»[925].

Книга щестая

Над Книгой шестой Эренбург начал работать поздней осенью 1962 г. Предполагалось, что это будет заключительная часть его мемуаров, охватывающая годы с 1945 по 1953 — последние жуткие годы жизни Сталина, когда внешняя политика ознаменовалась началом «холодной войны», а внутренняя жизнь страны — последними волнами сталинских репрессий.

События марта 1963 года выбили Эренбурга из привычной колеи: он не мог писать. «Я давно тебе не отвечал, — извинялся он перед Елизаветой Полонской. — Настроение соответствующее, да и организм, остановленный на ходу, дает знать, что такое limite d’âge[926]. В 3 номере „Нового мира“ ты найдешь скоро сокращенный конец 5-ой части. Шестую, которую я писал, сейчас оставил en sommei![927]»[928].

Прошел март, проходил апрель. Эренбург ждал перемены в создавшейся ситуации, но ничего не происходило. Редакторы перестали ему звонить и заказывать статьи. Публикация второго тома мемуаров, куда входили Книга вторая и Книга третья, застопорилась. От приглашений на проходившие в Европе конференции пришлось отказаться. Расстроенный, изнервничавшийся, Эренбург искал подход к советскому премьеру — то, что вызвало бы в нем понимание.


«27 апреля 1963 года

Дорогой Никита Сергеевич,

товарищ Лебедев передал мне, что Вы согласны меня принять, но сейчас у Вас много срочной работы. Я это хорошо понимаю и решаюсь просить Вас уделить несколько минут моему письму, в котором пытаюсь изложить самое существенное.

Вот уже два месяца, как я нахожусь в очень трудном положении. Я обращаюсь к Вам как к руководителю партии, как к главе правительства, как к человеку с просьбой определить, на какую работу я могу впредь рассчитывать. В областных газетах меня называют „внутренним эмигрантом“. Зарубежная печать пользуется моим именем, ведя очередную кампанию против наших идей, нашей Родины. Так жить я не могу. Вот уже тридцать с лишним лет, как вся моя работа связана с советским народом, с идеями коммунизма. Я никогда не изменял им в самых тяжелых условиях среди наших врагов.

Хотя мне 72 года, я не хочу перейти на положение пенсионера, хочу и могу еще работать. А на меня смотрят с опаской.

Приведу несколько примеров, относящихся к общественной деятельности. В Москве было подписано соглашение о сотрудничестве между Обществом дружбы „Франция — СССР“, с одной стороны, и Советом обществ дружбы, а также Обществом „СССР — Франция“, президентом которого я являюсь, с другой. Один из президентов французского Общества, приехавший в Москву, спрашивал меня, почему под документом не будет моей подписи. Я выворачивался как мог, но видел, что мои объяснения не кажутся ему убедительными. Из Стокгольма мне звонил Брантинг, спрашивал о намеченном заседании „Круглого стола“. Мне кажется, что поддержка такими далекими от нас людьми, как Ноэль-Бейкер или Жюль Мок, наших предложений о запрете [ядерных — Дж. Р.] испытаний может быть полезной. Но мне пришлось ответить Брантингу, что я болен, и опять-таки я понял, что мой ответ его не удовлетворил. Профессор Бернал был у меня, ставил вопросы в связи с предстоящей сессией Всемирного совета. Меня связывало отсутствие уверенности, что меня оставят в движении сторонников мира. Общество „Франция — СССР“ хочет вместе с мэром Ниццы поставить памятную доску на доме, где жил Чехов. Они обратились ко мне с просьбой прочитать доклад о Чехове. Я не решаюсь поставить этот вопрос перед Ц. К., пока не прояснится отношение ко мне руководящих товарищей <…>

Мне трудно по возрасту изменить мои художественные вкусы, но я человек дисциплинированный и не буду ни говорить, ни писать ни у нас, ни за границей того, что может противоречить решениям партии <…>

Что касается моей литературной работы, то и здесь положение неопределенное. Гослитиздат, выпустив первый том собрания сочинений по подписке, не знает, как быть дальше; редактор говорит, что руководство „ждет указаний“. В „Советском писателе“ с декабря лежит сверстанная книга — 3 и 4 части воспоминаний, печать Главлита есть, но тоже ждут указаний.

Если бы в нашей газете появилась бы статья на международную тему, о борьбе за мир с моей подписью, это помогло бы различным организациям определить свое отношение к моей дальнейшей работе. Мне кажется, что такое выступление или упоминание где-либо о моей общественной работе подрежут крылья антисоветской кампании, связанной с моим именем»[929].


Хрущев не ответил. Только в августе, когда в Ленинграде состоялась сессия Европейского сообщества писателей, посвященная проблемам современного романа, Эренбурга пригласили в Кремль. Сессия, начавшаяся 5 августа, срывалась. Она была организована при содействии ЮНЕСКО; советская сторона дала согласие провести ее, имея в виду укрепить свой престиж, ничем не поступаясь в проводимой ею политике. Такого рода дискуссии с известными писателями Запада (почти все они считались в собственных странах левыми) хорошо вписывались в советскую манеру вести дела. Однако чиновники от культуры просчитались. Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, Натали Саррот и Ален Роб-Грийе, Ганс Магнус Энценсбергер, Уильям Голдинг, Энгус Уилсон — все были тончайшими писателями-эрудитами, приверженными либеральной традиции экспериментирования. Когда советские писатели старшего поколения принялись прохаживаться на счет искусства и литературы Запада, заседание мигом превратилось в «диалог глухих», по меткому определению Натали Саррот. Константин Федин, особенно усердствуя, заявил, что Марсель Пруст, Джеймс Джойс, Франц Кафка и Сэмюэл Беккет заражены бациллой декадентщины, и сделал многозначительное признание — связал нежелание издавать этих современных классиков Советами с запретом на собственных новаторов в русской литературе двадцатого века. Если открыть возможность советским романистам следовать интуитивной технике Пруста, аргументировал Федин, то тогда логично возродить кое-кого из коренных русских модернистов. Атмосферу враждебности, царящую в зале, усугубило проведенное Фединым сравнение ответственности писателя с ответственностью пилота: ни тот, ни другой не имеют права «быть самим собой за счет других». Ему тут же возразил французский романист Ален Роб-Грийе: литература «не средство передвижения», — парировал он. Советские нападки на «новый» французский роман «позор для страны, которая называет себя колыбелью революции»[930].

В первый же день сессия зашла в тупик и, скорее всего, кончилась бы полным провалом, если бы на нее не командировали Эренбурга — исправлять положение дел. Поначалу он отказался участвовать: не имел желания своим присутствием играть на руку режиму, спешившему «показать европейским писателям, что он жив-здоров», как записал в своем дневнике новомирский критик Владимир Лакшин. — «Он [Эренбург — Дж. Р.] прислал обиженное письмо Суркову, что он, де, на пороге могилы и не знает, кто он, что он в своей стране». Согласно Лакшину, Твардовский попросил В. С. Лебедева, референта Хрущева по вопросам культуры, ознакомиться с письмом Эренбурга; в результате, чтобы утолить гнев и гордость старого писателя, последовало приглашение Хрущева[931].

Хрущев принял Эренбурга в Кремле, где между ними состоялся долгий разговор один на один. Хрущев извинился перед Эренбургом, объяснив, что был введен в заблуждение предвзятым набором цитат из «Люди, годы, жизнь». Теперь же у него появилась возможность самому прочитать книгу, и он не нашел в ней ничего предосудительного. Писатель с таким общественным положением и жизненным опытом, как Эренбург, сказал Хрущев, не нуждается в цензуре. Пусть Эренбург продолжает свой труд, ни на кого не оглядываясь.

Эренбург тут же вылетел в Ленинград. Смекнув, что литературные сановники из Союза писателей не озаботятся встретить Эренбурга в аэропорту — обычная форма вежливости, несоблюдение которой может сильно обидеть Эренбурга, и он ближайшим рейсом вернется в Москву, — Твардовский из уважения к маститому писателю, вместе с Лакшиным, по собственному почину отправился в аэропорт, откуда они проводили Эренбурга до гостиницы.

На сессии Эренбург появился на второй день. Появлению его предшествовали слухи — то ли он встречался лично с Хрущевым, то ли разговаривал с главой правительства по телефону. В любом случае потрясающий знак! По этой причине «молодые писатели внимали ему с особым волнением, — писал позднее тем же летом немецкий романист Ганс Вернер Рихтер, — и их волнение передалось западным собратьям по перу». Эренбург «говорил как мудрый человек, прошедший через многие испытания» и не побоялся высказать упреки в адрес своих советских коллег[932]. «Говорить о книгах, которые человек не читал, — сказал Эренбург, — или о картинах, которые он не видел, — это значит неминуемо впасть в схоластические и догматические рассуждения <…> Нам, писателям, лучше бы от него [догматизма — Дж. Р.] отказаться». Эренбург был, пожалуй, единственным советским писателем из старшего поколения, который встречался с Джеймсом Джойсом и лично знал близкого друга Кафки — Макса Брода. В своей речи Эренбург постарался охарактеризовать их произведения таким образом, чтобы они оказались приемлемыми для сугубо дидактического советского подхода к литературе.

«Можно ли отрицать Джойса и Кафку, двух больших писателей, непохожих друг на друга? Для меня это прошлое, это исторические явления. Я не делаю из них мишени для стрельбы <…>

Джойс нашел мельчайшие психологические детали, мастерство внутреннего монолога