Надя высморкалась, перевела дыхание, села на диван перед раскрытой сумкой, покидала первые попавшиеся под руку вещи.
С этой самой аэрофлотовской сумкой она однажды, лет десять назад, уже пыталась покинуть отчий дом после очередного семейного скандала и начать жить независимо, как свободный человек. Полгода снимала крошечную квартирку в дальних глухих новостройках, с трудом сводя концы с концами. Приходила в пустой необжитый дом, рассеянно ела приготовленную на скорую руку еду, мыла посуду, садилась в кухне за чистый стол с чашкой кофе, не зная, к чему себя приложить. Смотрела в освещенные окна других домов, где под желтыми абажурами кучно жили люди – вместе ели, пили, смеялись, разговаривали, жались к теплу друг друга. А Надя сидела одна на чужой кухне и выдавливала из себя раба по капле. Перед Новым годом приехала мать с отцом и с сестрой, сказала: «Собирайся, Наденька, поехали домой. Хватит тебе одной мыкаться». И Надя с тайным облегчением – словно сбросила тяжкий груз – согласилась. Первое время Зинаида Михайловна, напуганная дочерним бунтом, вела себя тишайше, позволяя Наде жить как хочет, но постепенно гайки закручивались, свободы зажимались, все чаще звучал вопрос «Куда ты идешь и зачем тебе это надо?». А уж после смерти отца Зинаида Михайловна вправе была ожидать от дочерей особой заботы, участия и внимания к себе, вдовой, осиротевшей, всю жизнь на семью положившей. С тех пор мысли об отпочковании от семейного корневища не посещали Надежду.
…За стенкой продолжала плакать мать. Металась, громко топая, из кухни в спальню сестра. И Надя почувствовала знакомые угрызения совести.
Господи, как тяжко-то, будто камнем душу придавило. Если ты есть, Господи, объясни мне смысл происходящего? Зачем все борются, воюют друг с другом, маются, страдают, себя изводят, других терзают… Во имя чего? Какой победы они ждут? А злоба и горечь в душе накапливаются… Не хочу так жить! Хочу добра, мира! Да только этого и хотела всегда – добра, мира и любви. Дома своего, детей, семьи большой… Чтобы пироги печь, кормить, заботиться, быть нужной, чтобы тепло всем было, хорошо, радостно. Для чего мне жить-то еще?.. Тут Надя подумала, что, наверное, и мать, Зинаида Михайловна, хотела того же самого. Так, может, мир между людьми вообще невозможен? По определению… Но Надя не умеет воевать, отстаивать себя, пихаться локтями… Так что же делать, Господи, как жить-то дальше?.. Может, не делать лишних телодвижений, а просто плыть в течении, в общем потоке… Так ведь она и плывет… Где ж счастье-то, вопрошала Надя неведомого, не очень доброго Бога, и есть ли оно вообще? А может, и нету вовсе? Люди придумали, чтоб легче было?.. Надя сжала горячий лоб; мысли толкались, больно бились друг о друга, рвались и не могли дотянуть до логического финала. Внезапно – как пелена с глаз упала – до глубины души поразила очевидная нелепость, неправильность всего мироустройства… И Надино существо, потрясенное чудовищным откровением, негодующе вскинулось, возопило в протесте: не хочу, не принимаю такого мира, он не может, не имеет права быть таким!.. Она, Надя Маркова, категорически «против»! И пусть ОН там, наверху, вседержитель, об этом знает!.. Надя сжала кулак и постучала по поручню дивана… Ему наплевать на Надю… Ну и пусть, она уж как-нибудь сама, без Его помощи… Исчезнет, уедет отсюда… В глушь, в пустошь, в богадельню, в инвалидный дом – сиделкой, нянькой, санитаркой, горшки менять, с ложки кормить, утешать немощных, больных, отчаявшихся, обездоленных и таких же неприкаянных, как она. Быть нужной кому-то. Пользу приносить. За кусок хлеба и постель. Большего ей не надо. Это и есть единственное место, где возможно Надино существование. И там никто ей не скажет, что она – дрянь.
Надя почувствовала слабое воодушевление и снова схватилась за сумку.
Дверь комнаты распахнулась. На пороге стояла Вера, бледная, безгубая, окаменевшая… Кровь отхлынула от сердца. Надя вскрикнула, зажала ладонью рот, ожидая услышать что-то страшное, непоправимое.
– У мамы давление поднялось. Надо «скорую» вызывать. – Вера взглянула на полусобранную сумку. – Иди и немедленно извинись перед мамой, – сказала она, став и обликом, и выражением лица, и интонацией точной копией Зинаиды Михайловны. – И брось эти глупости!
Сестра развернулась и вышла, не закрыв за собой дверь, оставив Надю с опущенной головой, бессильно теребящей в руках лямку от сумки.
Было семь часов вечера. Воскресенье.
Ожидая мужа, Сима просидела весь день на кухонной табуретке в тупом оцепенении. Голова была пустой, будто Сима долго билась ею о стену и выбила все содержимое… Что делать? Может, позвонить папке? И что она ему скажет? Больному, старому своему папке? Поговорить с Надькой или Сашкой? Чем они могут ей помочь? Нет. Никто ей помочь не может… Забиться бы под чье-то сильное, надежное крыло, свернуться калачиком и заснуть, а когда проснешься, все уже кончится, разрешится-рассосется и будет как раньше.
К середине дня раздался телефонный звонок, Сима вздрогнула, схватила трубку. Это Лева! Наконец-то!.. Звонила приятельница со студии (как из другого мира!), предлагала на сегодня два билета в Большой драматический… Ближе к вечеру, обессилев, Сима тревожно задремала, положив голову на кухонный стол. В полусне-полузабытьи снова настигло ее детское переживание, как заблудилась в луговой траве на даче. Палящее солнце, недвижимый воздух, пропитанный терпкими запахами, а она бредет одна по цветущему полю, держась за панамку – потому что панамку нельзя потерять, бабушка будет сердиться за панамку. Трава становится все гуще, все выше и выше, и Симочке уже не видно края поля, она не знает, куда идти, она бредет наугад, ей очень страшно, маленькое тело ее заплетается в душных зарослях, она падает и видит перед глазами толстые, хищно перевитые друг с другом стебли, дремучий травяной лес, и черного рогатого жука одного с ней роста; Симочка кричит, зовет на помощь, плачет, но никто ее не слышит. Она одна в мире…
Сима очнулась, встала, распахнула форточку, ей опять стало дурно, затошнило. Сделала несколько глотков воды. Пустой желудок откликнулся громким урчанием. Бесцельно зашла в комнату, заглянула в бельевой шкаф, посидела на диване, вернулась в кухню. Надо, что ли, выйти из дома. Куда? Зачем? «Господи, помоги мне, Ты все можешь, – вслух попросила Симочка, чувствуя, что сейчас сойдет с ума, – больше мне не к кому взывать, кроме Тебя». И сказав это, поняла, куда сейчас пойдет.
Церковь находилась в нескольких остановках от дома. Шла служба. Пахло ладаном, горели свечи, отражаясь в золотых окладах икон. Народу было довольно много, в основном бедненько одетые немолодые женщины и старушки в темных платках. Сима почувствовала себя неловко в длиннополом дорогом кожаном пальто, недавно купленном, пожалела, что не надела старую куртку-дутыш, в которой обычно ходила за продуктами в близлежащий магазин и выносила мусорное ведро. Купила свечу, огляделась, соображая, к какой бы иконе ее пристроить. Лучше бы к самой главной, к Христу Спасителю, но туда не пробраться, неудобно людей тревожить. Не знакомая с ритуалом богослужения (в церкви-то была пару раз за всю жизнь) и боясь это свое невежество перед молящимися обнаружить, она так и осталась стоять с незажженной свечкой в полутени бокового придела. Густой, раскатистый голос священнослужителя настраивал на высокий, торжественный лад, хотя смысла текста Симочка и не понимала, кроме повторяющегося «Господи помилуй». Стоявшая рядом щуплая старушка в плюшевом пальто тоже тоненько заголосила «Господи помилуй», обнажая младенческие десны, и осенила себя троекратно крестом. Сима сложила пальцы в неловкую щепоть, быстро, скороговоркой перекрестилась и покосилась по сторонам. Никто не обратил на Симочку внимания; ей стало спокойнее, и теперь она уже без стеснения крестилась вместе с паствой.
Богослужение, судя по всему, подходило к концу. Ноги затекли и подмерзли. Ныла поясница. Совсем некстати Сима опять вспомнила, что мать Алла Романовна при той единственной встрече так ни разу и не назвала дочь по имени. Запел надтреснутыми голосами старушечий хор, ему вторили прихожане. «Господи, Отче наш, – прошептала Сима, желая, чтобы ее голос был услышан тем, к кому она обращалась, и распознан, выделен среди голосов других молящихся. – Отче наш, сущий на небе… – Сима напряглась, вспоминая случайно застрявшие в памяти обрывки молитвы. – Прости грехи наши тяжкие… Хлеб насущный… нет, не так… избавь нас от искушения…» Она еще некоторое время безуспешно барахталась в дебрях церковного теста, ни уму ни сердцу Симочкиному ничего не говорящего, и, окончательно зайдя в тупик, двинулась напролом: «Прости Господи, не знаю я ни одной молитвы, но Ты ведь услышишь меня, если я буду своими словами, пожалуйста, услышь меня, Ты такой сильный, Ты все можешь… Прости меня, Господи, за все, я запуталась, я не знаю, что мне делать, научи, помоги мне, верни Леву, моего мужа… накажи меня, только не оставляй одну, не могу я одна, страшно мне… Отец небесный… Папка… Спаси!»
Легкая рука тронула Симу за рукав. «Ты свечку-то поставь, дочка, за кого молишься», – деликатно посоветовала беззубая старушка, кивнув на зажатую в Симиной руке свечу. И приложилась к иконе Божьей Матери, словно подавая пример. Сима смутилась, зажгла свечу, пристроила перед иконой, робко потянулась, чтобы поцеловать лик Богоматери, и вдруг близко встретилась с ней глазами. Симе показалось – не иначе как воображение ее совсем расстроилось, – что Богородица смотрит на Симочку с тихим укором и плотнее прижимает младенца к груди, словно оберегая от дурного Серафиминого глаза. От испуга Сима упала перед иконой на колени. Смысл, вложенный в этот взгляд, был пронзителен и вошел в Симочкину душу, как острый нож: зачем пришла? Какой защиты просишь? Тебе ли стоять передо мной на коленях? В твоем чреве живет ребенок, живая душа, твоя плоть и кровь… Дар Божий, чудо, которым тебя, ничтожную, наконец наградили, чтобы в пустой твоей жизни появился смысл, а ты ни разу о нем не подумала как о живой душе, отдельной от тебя. Для тебя он – неодушевленный предмет, причина твоих несчастий и только! Все твои несчастья – суетная шкурная забота о собственном благоустройстве, о личном сиюминутном спасении – гроша ломаного не стоят в Его глазах… Симу охватил трепет, холодок пробежал по спине… Как же она могла забыть о ребенке? Как могла быть такой слепой, глухой, непроницаемой? Почему же не подумала о нем и о том, что она – мать? В голову не пришло. Не посетило. Но ведь это же самое главное! Господи, прости меня, прости меня, дуру грешную! Она ткнулась лбом в холодный пол и замерла, прибитая. В церкви стало тихо. Симу никто не тревожил.