Вершинные люди
Из цикла «Когда былого мало»
Любовь ОвсянниковаРаздел 1. Поиски равновесия…
И снова былого мало… Путь, пройденный по земле от первых дней и посейчас, встает передо мной, как внове, лишает беззаботности… Он возвращается настоятельно, чтобы день ото дня я перебирала его мгновения, бесценные и выверенные целесообразностью.
Мой путь в изменившейся реальности мира… Я ищу для него новое равновесие, дабы не стал он зряшным, и думаю: что делать с этими добром, если не отдать другим?
Второй круг: от рождения к мудрости — круг осмысления пройденного… Нужен ли он, опять туманный и трудный, опять таящий неожиданности открытий и трактовок, новых обретений? Разве одного раза мало? Наверное, нужен — как нужен был ногам, прошагавшим по нему, так нужен теперь мыслям, то и дело отлетающим туда, словно я потеряла в том времени что-то, упустила, не увидела и теперь тщусь найти или хотя бы понять — что это было…
Я уподобляюсь хорошей хозяйке, наводящей порядок в своих владениях, ставящей все по местам и рассматривающей себя в ракурсе того, каких сокровищ она накопила за жизнь, чем теперь располагает в личном арсенале.
Так подвергаются переоценке и живот, и житие, и жизнь…
Друзья и подруги
1. Наперсник катаний с горок
Долго я думала, писать о моем Барсике или нет — песик все-таки, не человек. И вдруг наравне с людьми он станет фигурировать в ряду друзей… Хорошо ли это? А потом отбросила сомнения и решилась писать, потому что другом он был верным и неизменным и своим правильным с любой точки зрения существованием учил меня добру и честности, сдержанной нелукавости и даже отваги.
Было мне лет пять, когда мы его отобрали из новых кутят, произведенных на свет приятной собачонкой нашего соседа — деда Полякова. Правда, далековато от нас он жил — в конце улицы, почти у самой речки Осокоревки, и как уж отцу стало известно о его щенках — не знаю. Но знаю одно — отец не был большим любителем домашних животин, даже порой, наоборот, бывал жестокосердным с ними, покрикивал, как будто мешали они ему, раздражали. Скупо отдавал им внимание и заботу — не любил этого.
И то сказать — война, бои, плен, немецкие овчарки… Разве это можно забыть? Звуки собачьего лая еще долго-долго после войны вряд ли радовали тех, кто изведал ужасы немецкого ада.
Сколько я помню, а память у меня развилась рано, до этого собак у нас не было — с той поры как немцы выбили их всех по миру из ненависти к живому, так, видимо мои родные их и не заводили. Мама рассказывала, что наши обыкновенные дворняжки, которые умнее всех иных пород, даже без дрессировок и специальных воспитаний люто ненавидели немцев, как будто понимали, что это вредные человечеству существа. А что могли сделать дворняжки? Лаяли только, искренне и отчаянно, — предупреждали людей об опасности. Зато уж лаяли от души — так трещали-лящали, что в ушах звенело.
Так что если уж отец решился завести да терпеть во дворе щенка, то исключительно ради меня. Видимо, умом-то понимал полезность общения с животными для человека, вопреки своей натуре.
И вот мы принесли домой этот живой комочек — невиданное мной доселе создание, бесконечно милое и ласковое, беззащитное и доверчивое. Уж так потешно оно тыкалось носиком в меня, так старательно кряхтело, когда я брала его на руки, что сердце млело от нежности. Оно сразу подняло во мне волну тонких и прекрасных чувств, возможно, не скоро бы возникших без него. Назвали мы его Барсиком.
Щенок рос неприхотливым, ел то, что давали, вилял из благодарности хвостиком, улыбался, двигая надбровьями. И показывал нам язычок.
Вскоре он попробовал задействовать свои голосовые связки и начал осваивать лай. Трудно ему это давалось, ведь учиться-то не у кого было. Помню, как он брал первые ноты, вытягивая головку вверх, когда к нам пришел дядя Ваня. Он катался шариком вокруг него и звенел совершенно детскими агуками, уморительно старательными. Нашей растроганности не было предела.
— Ну вот, — сказал отец, — теперь у нашей дочки есть охранник. И ее можно отпускать с ним на улицу.
Так с появлением Барсика мама вздохнула свободнее и впредь занималась своими делами, не держа постоянно глаз на мне. Да и мне стало лучше, потому что я бродила по усадьбе, залазила в гущи межевых посадок, взбиралась на кучу кирпичных обломков, что громоздилась с тыльной стороны дома, не преследуемая больше возбранными окриками.
И на улицу выходила, конечно. Сначала робко, потом смелее, потом даже углубилась в лежащий против наших ворот проулок — при всей его просторности машины по нему не ездили, так что он был раздолен для гуляний и безопасен. И таил в себе соблазн, ибо через два с половиной квартала приводил ровнехонько к Дроновой балке с ее знаменитыми зимними катками.
К зиме мой верный Барсик подрос, стал не таким толстеньким, каким был в своем детстве, поднялся на стройные тонкие ножки, превратился в поджарого и по-своему стройного красавца. Шерстью он обладал короткой, что придавало ему дополнительной грации. Он добросовестно бегал вокруг меня, обнюхивал землю, когда я куда-то шла, словно определял меру безопасности дороги.
Настала зима, запорошили первые метели. Барсик здорово растерялся. Однажды принюхавшись к снегу, он попробовал его на вкус, облизался, потерял к нему интерес и заскучал.
Вскоре ему нашлось другое развлечение — гоняться за воронами. Те хитрованы даже и не подумали его бояться, когда он впервые клацнул на них зубами. Они сразу поняли, что это игра. И хоть с них иногда летели перья, но, видимо, так и полагалось в природе, потому что они снова и снова кружили над Барсиком и задевали его. А он подпрыгивал и явно дурачился перед ними.
Бывало, что Барсику надоедало это кувыркание и он делал вид, что спит. Тогда вороны спускались на землю, мелкими шажками, очень по-человечьи, подходили к нему, присматривались косым взглядом и оставались заботливо вышагивать вокруг и дожидаться его пробуждения.
Бродя бесцельно около ворот, однажды я заметила, что некоторые дети ходят по нашему проулку, таская за собой возки. То туда идут, то, спустя долгое время, обратно…
— Что это у них? — спросила я у мамы.
— Санки, — сказала она.
— Зачем?
— Кататься.
Мало-помалу я поняла, что санки нужны и мне, потому что без них я чего-то не узнаю, не изведаю. А этого допускать было нельзя. Я посмотрела на маму красноречивым взглядом.
— И не думай, — предупредила она. — У нас нет денег.
Вечером я сообщила папе, что у нас нет денег.
— Да? — папа удивился. — Откуда ты знаешь?
— Мама сказала, когда я захотела санок.
— Так ведь санки у нас могут быть и без денег, — развеселился отец. — Угадай, где мы их возьмем? — и он ущипнул меня за нос.
— Папа изготовит, — догадалась я, уже зная, что у меня редкий папа — с золотыми руками.
— Конечно! Что для этого надо? Пара полозьев с задранными и закрученными носами да широкая доска.
— Там еще кое-что было, — сделала я озадаченный вид по примеру взрослых, решающих серьезные задачи.
— Что же?
— Веревка.
— Да… — нахмурился вдруг отец. — Веревку бы надо сплести из собачьей шерсти, да что взять с нашего Барсика, на котором ее нет…
Я обреченно наклонила голову. Меня охватило горе, лишившее речи. Теперь санок мне не видать… И зачем я сказала о веревке? Возможно, я бы получила санки без нее, и уж как-нибудь ими пользовалась бы… А теперь папа не станет их делать. Глубокий вздох довершил мои печальные ощущения и раздумья.
И тут раздался мамин смех — видимо, очень комично выглядели мои превращения из радостного человечка в огорченного.
Через пару дней отец пришел с работы с санками, везя их за поводок.
— Где ты взял веревку? — увидев это, радостно бросилась я к нему.
— Забрал у Бабая. Он этой веревкой связывал непослушных детей.
Ого! — какая мне веревка досталась, подумала я. И тут же испугалась — а вдруг Бабай вздумает прийти за ней?
Бабай — это был страшный дед, появляющийся только ночью. Но ночной образ его жизни отнюдь не успокаивал — придя за веревкой в то время, когда люди спят, он мог проникнуть в дом и в отместку укусить меня.
Я заревела. Отец досадливо поморщился — эх, противное желание всех взрослых мужчин выглядеть в глазах детей богатырями. Вот напугал ребенка. И, словно не замечая моего рева, он продолжил:
— По сути дела, когда я сказал, что веревка нужна тебе, Бабай сам ее отдал, потому что ты послушная девочка.
— Подарок, значит? — начала я всхлипывать и вытирать свои прозрачные слезы.
— Да, подарок.
Пару дней я возила санки вдоль улицы. Даже пыталась садиться на них и спускаться вниз, потому что улица с ощутимым уклоном спускалась к распадку, по дну которого текла наша знаменитая речка Осокоревка, а по сути — ручей. Но что-то у меня не получалось — то ли полозья были еще не отшлифованы, то ли уклон маленький, то ли снега мало… Зато я все-таки овладела основными навыками управления санками.
И вот после одного из обильных снегопадов, когда слой снега покрыл кочки на дороге и был утоптан людьми, пришла пора отправиться на каток, что был в Дроновой балке. Барсик, как будто поняв мои намерения, аж дрожал от нетерпения и не отходил от меня. Честно говоря, мне скучно было просто так возить санки вниз-вверх по улице, когда я тренировалась управляться с ними. И я научила Барсика взбираться на них и кататься. Ему понравилось, а мне было смешно видеть, с каким гордым видом он восседал и свысока посматривал на остальной пеший народ всяческого происхождения.
Эта балка — сложное и интересное природное образование. Она начиналась у дороги, соединяющей трассу «Москва — Симферополь» с нашим железнодорожным вокзалом, которая простиралась по планете в виде буквы «Г». Длинная ножка упиралась в точку трассы, где стоял знак, извещающий, что расстояние отсюда до Славгорода составляет 13 километров. В самом центре поселка центральная дорога претерпевала изгиб на 90ο, огибала территорию арматурного завода и через два километра выходила к вокзалу. Замечательная была дорога! Только грунтовая. Мы ее называли профилировкой.
Немного не доходя до центра, если идти от трассы, где дорога была прямой и ровной, от нее брали начало две рытвинки, разделенные расстоянием метров в триста и направленные под углом друг к другу. Разрастаясь вправо, рытвинки резко углублялись и метров через четыреста сходились вместе, точкой соединения зарывшись в грунт метров на двадцать и вырезая из территории некий равнобедренный треугольник, клином входящий в балку. Так уж получилось, что точка совпадения двух оврагов, лежала точно напротив места, где к балке подходил наш проулок. Дальше овраг становился шире, ибо его склонами стали внешние бока оврагов, несколько покатые. Зато внутренние бока клина-треугольника были очень крутыми. Если бы они не поросли травой, то их можно было бы назвать обрывистыми. Об их крутизне говорит то, что по ним не было проложено людьми ни одной дорожки. А вот в том месте, где овраги сливались в один, где балка приобретала некую ширину, люди протоптали поперек нее дорожку и охотно ходили пользовались ею. Правда правый ее склон получался более покатым и был пригоден для ходьбы, а левый был довольно крутым, так что приходилось взбираться по нему, опираясь на палку, или хотя бы на свое выставленное вперед колено.
Почему люди ходили этой дорогой в центр, ведь она почти полностью повторяла очертания профилировки, только лежала метров на четыреста ниже, ближе к Осокоровке? Да потому что тут не ездили машины, не было пыли, и можно было, сходив в центр, остаться чистым. И плюс безопасность, конечно.
А дети использовали зимой эту утоптанную дорожку через Дронову балку как каток. Естественно, катались с нашей, правой, стороны. Получалось, что отвесные бока врезающегося в балку клина от съезжающих детей оставались слева, а справа шло дно балки, прорезанное ровиком, которым сбегала в Осокоревку всякая попадающая сюда вода. В том месте, где ровик пересекала протоптанная дорожка, он был мельче. Но все равно, попадая на него, катальщики ощущали изрядную тряску, в конце концов останавливающую санки.
Длина катка была никак не меньше ста метров. Роскошь!
Слева и справа от него лежали людские огороды, простирающиеся по склону балки до нижнего упора. И если слева межа между катком и огородом была размыта и условна, то справа она обозначалась рядом густого кустарника из дерезы. И это было хорошо! Держать за наклоненные к земле ветки этого кустарника, мы после спуска в балку легко взбирались наверх.
Подойдя к катку, я остановилась, начала изучать, что делают и как ведут себя остальные дети.
— Давай к нам! — крикнула Шура-солька, моя троюродная сестра годом старше меня. — Не бойся.
— Делай как я! — похвастался еще кто-то, чью спину я едва увидела удаляющейся вниз.
Прозвучало еще несколько призывных голосов. Но я решилась не сразу. Я отставила в сторону санки, приказала Барсику сесть на них и ждать меня. Еще бы он не повиновался! Он же сразу смекнул, что тут затевается и заранее облизывался!
Я пешком спустилась вниз, прошла по трассе спуска, посмотрела, куда лучше рулить, и вышла наверх. Теперь можно было пробовать прокатиться на санках. На всякий случай я крикнула, чтобы дети посторонились и дали мне возможность проехать по пустой дороге — во избежание обоюдных неприятностей. Нас там в общей сложности было не больше пары десятков, так что меня все услышали, расступились и остановились.
Я уселась на санки, сдвинулась подальше назад, расставила ноги и уперлась ими в задранные вверх концы полозьев. Веревку от Бабая взяла в руки.
— Поехали! — крикнул кто-то.
Медленно началось скольжение, и тут словно что-то толкнуло меня. Казалось, это ребятня шалит. Не успев оглянуться и возмутиться, я нашла впереди себя, на пятачке доски, оставшейся между моими раздвинутыми ногами, очень довольного Барсика. Этот шельмец вскочил на санки, уселся мордой ко мне и преданно смотрел в глаза, прекрасно понимая, что он закрывает мне обзор.
— Да ты хоть нагнись, собака! — закричала я на ходу, и мой голос потонул в раскатах всеобщего хохота.
Мне и в голову не пришло столкнуть своего друга с саней! Кое-как я отклонялась от него в сторону и смотрела вперед.
Итак, мой первый старт был осмеян, просто покрыт гоготом созерцателей. Но это было не глумление, а проявление одобрения и восхищения удивительным событием. Никому и не хотелось съезжать рядом со мной, всем хотелось смотреть, чем закончится уникальный заезд совместно с песиком. А Барсик, едва санки набрали скорость и свист послышался по сторонам, воткнул нос мне в подмышку и прижал к спине ушки. Он весь напрягся, слился со мной до полной нерасторжимости, неразъединенности. И кажется, был рад этому.
Я бросила веревку, схватила Барсика в охапку, чтобы его не сдуло, и дальше управляла санками с помощью ног, нажимая то одной, то другой на полозья, инстинктивно понимая, куда меня поведет то или иное движение. В конце пути, там, где начинались впадинки от придонного ровика, я слегка нажала правой ногой, посылая вперед правый полозок. Он мягко повиновался, отчего санки повернули на крутой взгорок клина у самой его слегка закругленной вершины, черкнули по нему дугой и плавно ушли вниз, выезжая на каток с другой стороны ровика, объехав его трамплины по вздымающейся горе. Выскочив на подъем противоположной стороны оврага, санки потеряли скорость и медленно сползли вниз задом. Я упивалась их послушностью и, все так же управляя ногами, развернулась и остановилась лицом к публике. Ни разу меня не подбросило на кочке или яме, я съехала вниз и остановилась идеально ровно и плавно.
Всякое бывало на катке: и падения и ныряние в снег, где он скапливался большими массами в стороне от дорожки, и сбивание в кучу. Все это миновало меня, хотя в истории тех катаний я не стала исключением. Случилась как-то и со мной неожиданность, только опять же — оригинального свойства.
После первого заезда мне уже не уступали дорогу, я съезжала на равных основаниях. А тут случалась всякая толкотня: то из-за внезапной кочки кого-то могло занести и бросить на других, то его устремляло на кусты дерезы и он, круто повернув, летел поперек дороги, то еще что-то…
Однажды меня тоже подрезали, причем в самом опасном месте — на съезде с покатости. Тут скорость санок была самая большая, а впереди лежал коварный ровик, и возможность для маневра ограничивалось условиями рельефа. Толкнули справа, естественно, я полетела влево и торчмя врезалась в почти отвесный бок клина-треугольника, не успев даже попытаться сманеврировать. Удар о горку был таким сильным, что я резко наклонилась вниз и расшиблась лбом о сани. А почему так получилось? Потому что Барсик каким-то чудом успел соскочить со своего традиционного места. Если бы не это, то он бы расшибся о гору, а я ударилась бы об него. Конечно, он бы погиб, а я осталась бы без травмы. Но все живое стремиться выжить, и случилось то, что случилось.
На мгновение я была оглушена ударом, возможно даже потеряла сознание, и не смогла после столкновения с горой что-то предпринять. С огромной скоростью меня отбросило назад, развернуло и швырнуло вправо. Дальше — понесло вдоль покрытого льдом ровика, к реке!
На всем пути до реки обочины ровика, куда выходили тылы чьих-то огородов, были обсажены кустарниками — люди охраняли свои участки от эрозии. Хоть и далеко от бережков они были, эти кустарники, но их ветки доставали до меня и хлестали немилосердно. Где-то над головой их ветвящиеся кроны соединялись и образовывали шатер. Я уверенна, что с этим маршрутом в нашем поселке имела дело только талая и дождевая вода, и ни одна живая душа его не преодолевала.
А мне вот пришлось… Сани пулей промчали с полкилометра всего пути и вынеслись на простор, и тут, улучив момент, на меня сиганул Барсик. Как он, бедный, пробирался за мной по этим зарослям, не знаю… Дальше мы пересекли улицу, шедшую вдоль реки, и выскочили на покатый берег Осокоревки, где я легко уже повернула сани в сторону и они скоро остановились.
Назад на каток я возвращаться не стала — исхлестанное ветвями лицо пекло и кровоточило, Нога гудела, да и вся я казалась себе измятой и скукоженной. Я встала с саней, нетвердо вышла на улицу, параллельную реке, прошла пару кварталов и повернула к себе, не забыв Барсику указать на дом деда Полякова.
— Вот тут, Барсик, ты родился, — он приветливо помахал хвостом, словно извинялся, что в момент удара о гору не смог разделить мою участь. — Ты все правильно сделала, чудак, — сказала я и потрепала его по холке.
Естественно, он опять сидел на санях и эксплуатировал мою физическую силу и любезность.
Но самое интересное случилось потом…
Песик, безусловно, соболезновал мне. Он даже пытался подпрыгивать и зализывать царапины на моем лице. Но мама ему этого не позволила и обработала их йодом. Зато, когда я через недельку-другую пошла на каток и мы с ним съехали вниз, — о, удивительное удивление! — Барсик, опередив меня, уцепился зубами в веревку и, пятясь, потащил сани наверх. Только сейчас я сообразила, что ни разу Барсик не попытался взобраться на сани и проехаться, когда я тащила их наверх! Почему я раньше этого не замечала?
Сколько раз он наблюдал мои пыхтения, мое медленное шагание на горку, сопровождающееся молчаливым обещанием себе самой, что я выйду из балки и пойду домой, потому что уже не могу кататься, что жутко устала. А потом пару минут отдыхала и снова съезжала вниз, обманывая себя, что это уж точно в последний раз. И всегда он ничем не мог помочь мне, разве что на сани не усаживался, когда я тянула их наверх, не добавлял мне трудностей. А я не замечала его героизма и самоотречения… Он понимал, что его стараний помочь мне я — не замечала!
И вот пытался доказать это более красноречивым образом. Ведь ему совсем не трудно выволакивать эти сани на горку, не то, что мне. Да он бы и просто какую-нибудь палку потаскал за мной, если бы я захотела. Но зачем размениваться на бесполезную палку, когда можно с пользой тащить сани?
Игнорировать такие побуждения было выше моих сил! Я развернула его мордочкой вперед, завела так, чтобы он мог везти санки, взяв веревку в зубы, и хлопнула по спинке. Он повиновался, как ребенок.
— А теперь пошли!
Были взрослые серьезные люди, которые не верили рассказам своих детей и внуков, что я катаюсь с горки со своим песиком, а потом он вытаскивает санки наверх, а я топаю рядом. И они приходили посмотреть на это чудо.
Вот почему мой Барсик никогда не сидел на цепи, не носил ошейник — его в селе знали и любили. Он шикарно прожил свою собачью жизнь, и это меня успокаивает.
2. Певунья-девочка жила…
С Людмилой, главной подругой моего детства, я познакомилась в шестилетнем возрасте. Мы жили по соседству — наши дома, повернутые друг к другу торцами, лежали по разные стороны улицы. Только ее дом был выше к повороту на большак, так что наши окна выходили на их огород. Вдоль фронтальной стороны их огорода шел проулок, упирающийся прямо в наши ворота. Получалось, что нам был виден их двор, как на ладони, а им наш — нет. Ну, это, конечно, когда не было растительности на огородах и листьев на деревьях и ничего не загораживало взгляд. А если загораживало, то нам достаточно было выйти за ворота.
Мы были дальними родственниками — наши деды со стороны матерей приходились друг другу двоюродными братьями и очень дружили. Доказательством той дружбы у них на усадьбе остался чудесный сад, посаженный моим дедом, — энтузиастом садоводства, ярым мичуринцем{1}, убежденным и деятельным человеколюбцем. Еще один подобный сад, только другого ассортимента, дедушка насадил своей родной сестре Елене. Именно из этого сада она и принесла абрикосы моей маме, когда я родилась{2}. Эти два сада по количеству плодово-ягодных насаждений и разнообразию сортов уступали только нашему.
Дружили в юности и наши матери, считавшиеся троюродными сестрами. Так Людмилина мать Мария Сергеевна крестила меня и была моей духовной наставницей. Хотя со своими обязанностями не справлялась, да и не понимала их. Как и многие простые люди, она думала, что быть крестной матерью — это почетное звание, а не труд по воспитанию крестницы. Ясное дело, невелика была мне польза от нее, если не считать того, что своей жизнью она демонстрировала полезные примеры: чего делать не надо и как поступать не надо.
Чтобы представлять наши с Людмилой домашние обстоятельства, скажу немного о семьях.
Наша семья была маленькой — состояла из родителей и нас с сестрой. Мамины родители, хозяева доставшегося нам дома, погибли во время войны от рук немецкого зверья. Погиб в том огне и папин отчим, а мать его, моя бабушка Саша, жила в собственном доме с младшим сыном Георгием.
Первая и яркая особенность нашей семьи состояла в отцовой национальности — он был ассирийцем. Его отец — а значит, мой дед — проживал с родителями в Багдаде; там же воспитывался и мой отец до отроческого возраста.
От матери в папе все же была толика славянской крови, в силу чего он обладал не только по-восточному яркой, но и по-славянски красивой внешностью. Был он необыкновенно привлекателен и как человек — впечатлителен, эмоционален, открыт, что сообщало ему неподдельность и живость в общении, и, главное, сметлив умом и богат рукодельными талантами. Он, как бог, — все знал и все умел. Просто роскошь иметь такого отца!
Вторая особенность — полнота нашей семьи, так как папа вернулся с войны. Семья с двумя родителями в послевоенное время оказывалась редкостью в силу пережитой народом трагедии, поэтому мы все вместе представляли счастливое исключение, и маме многие женщины завидовали. Но для нее папина броская внешность была проклятием, потому что он не уклонялся от соблазнов и неимоверно огорчал ее своим поведением. Из-за этого мы жили в постоянном напряжении, иногда выливающемся в бурные и шумные конфликты. Конечно, это сказывались издержки войны: мужчины, оставившие на фронтах свою молодость, радовались победе, продолжающейся жизни и спешили в наступившем мире наверстать упущенное. Папины похождения не нравились не только маме, они и мне, впечатлительному ребенку, стоили нервов, хотя это уже были мои проблемы, как теперь говорят.
Семья моей подруги состояла из трех поколений. К старшему принадлежала фактическая хозяйка дома бабушка Федора Алексеевна, муж которой тоже погиб на расстреле, устроенном немецкими ублюдками. Время от времени она давала у себя приют кому-то из детей — то Екатерине, то Оксане… Как раз в период, о котором я пишу, с нею жила самая младшая дочь Мария со своими детьми. Кроме Людмилы у нее был еще первенец — Николай.
Так вот о Марии Сергеевне…
Странная это была женщина: красивая, работящая, уживчивая с коллегами и соседями, с начальством, со многими другими людьми — но… не такая как все. Странность ее заключалась в некоем своеобразии, о котором даже не знаешь как сказать. Достаточно того, что все ее дети — а у нее после Людмилы родилась еще одна дочь — были от разных мужей и с откровенным вызовом носили разные фамилии, как памятники ее интимной истории. Но дело даже не в этом, а в том, что она не умела жить с тихими и покладистыми мужьями, не нравились они ей, и она шумно и громогласно разводилась с ними. Свой окончательный выбор остановила на краснолицем грубом мужичке с дурным нравом и мощными кулаками, который начинал супружеские нежности, будучи обязательно в изрядном подпитии, выяснением отношений с хрипло-басистым криком, доходящим до рева, затем продолжал безудержной дракой и битьем посуды и оконных стекол. Казалось, это ее грело — возможно, в таких дебютах она находила вдохновение и доказательство неистовой любви, желанной сердцу.
Бабушка и дети, учуяв, что наступает «бушевание», как они это называли, разбегались то по соседям, то по кустам. Тогда у супругов наступало сокровенное примирение, и страсти входили в стадию любовного экстаза. Эти события травмировали всю улицу, уродовали детей, причем не только своих. Наутро Мария Сергеевна несла по селу синюю от побоев физиономию, как флаг какой-то ей одной ведомой победы. Нога ее была гордо вскинута, а губы твердо и несгибаемо поджаты. Рядом плелся муж, поддерживая ее под руку.
Люди провожали беспокойную парочку насмешливыми взглядами, а меня такое отношение обижало и передергивало. Возможно, потому что я очень сочувствовала бабушке Федоре, у которой, по ее словам, от домашних «концертов» сразу же начиналось недержание мочи. И не беспочвенно.
Дело в том, что дядя Саша, последний муж Марии Сергеевны, входя в раж, переставал различать лица и крушил всех подряд, кто был рядом — и старых и малых. Сносить побои старушке было не под силу, и она убегала на улицу. А поскольку стеснялась своего недуга, не умея к нему приспособиться, то не искала приюта в теплых домах соседей, а отсиживалась в кустах или в погребе, где окончательно перемерзала и делала себе еще хуже. Людмила, как только начиналась домашняя катавасия, прибегала к нам и мы преспокойненько укладывались спать. А вот ее младшая сестра, в силу малого возраста неспособная убежать, реагировала на происходящее между родителями, которые ей одной в этом доме оба были родными, острее бабушки Федоры и помечала свои траектории жидким пометом.
Жалко мне было и крестную, всегда побитую, молчаливую, замкнутую на своих внутренних переживаниях. Отстраняясь от ответственности за домашний очаг, за мир и согласие в его стенах, она терроризировала родных людей, старых и слабых, зависящих от нее, да еще всем своим несчастным видом заставляла их сочувствовать ей, эмоционально обслуживать ее странные потребности. Казалось, ее душевной глухоте не было предела, или она нарочно не понимала очевидного: в материнском доме, милостиво приютившем ее, она создала невыносимую для жизни обстановку — и ничуть не угрызалась этим. Пригретый ею домашний дебошир регулярно избивал тут и хозяйку дома, ее старую мать, и старших детей. Между тем все они отлично понимали, что в материальном плане семья от него не зависит, и он ведет себя как палач исключительно в угоду своей жены.
Глядя на эти дела, я думала: если бы, не дай бог, из-за меня мою мать кто-то ударил, то первым я порешила бы обидчика, а потом и себя предала самому страшному суду. Ей же подобные простые и естественные мысли в голову не приходили. За эгоизм, за неблагодарность к матери и жестокость к двум сиротам, растущим без отцов, за нежелание понимать зло, потоками изливающееся на головы этих несчастных людей, соседи ненавидели мою крестную, осуждали, гневно обсуждали между собой. Я знала и слышала их возмущения, и мне казалось, что я должна что-то сделать, если эти люди мне не безразличны.
Но сделать ничего нельзя было — в том-то и дело, что моя крестная жила именно так, как хотела, правда, не выясняя, хотели ли так жить ее домочадцы. Однажды, когда третий муж Марии Сергеевны начал «давать первые концерты», мой отец попытался вмешаться и защитить избиваемых, так Мария Сергеевна подняла такой крик, словно он посягнул на ее сокровища. С той поры между ними приятельские отношения, существующие изначально, закончились.
Мария Сергеевна считала, что ее жизнь, наконец, устроилась. С третьим мужем она ладила и осталась доживать век. Но куда было девать двух старших детей, нахлебников от предыдущих браков? Они были чужими ее мужу, ненавидели его, да и ей напоминали не самые милые страницы биографии. Между тем они подрастали и требовали заботы и все больших расходов…
С Николаем, мальчишкой, дело решилось просто. Он имел скромные способности к наукам, зато, к счастью, прекрасно играл на баяне, что позволило пристроить его в музыкальное училище. Так в семнадцать лет он навсегда ушел из дому, и впредь наведывался туда не чаще одного раза в десятилетие. Трудовая жизнь его прошла в школах, среди детей, которых он обучал музыке и пению.
Вот так же легко и быстро, с наименьшими потерями, видимо, хотелось матери отделаться и от Людмилы, дочери. Но тут были закавыки, во-первых, Людмила ходила в первых отличниках своего класса и, во-вторых, обладала недюжинным талантом — абсолютным музыкальным слухом и сильным прекрасным голосом. Засовывать такую девочку в какую-то мрачную дыру, лишая шанса на обретение достойного места в жизни, — было бы верхом бесчеловечности.
И тут Людмила сама себе все испортила, сыграв на руку… остальным.
К несчастью, она была дочерью своей матери — слишком рано созрела и возжаждала мужской любви. На этом-то мать и подловила ее, на этом и сыграла, возмечтав поскорее выдать замуж и одним махом решить все, все проблемы!
В лето, когда Людмиле исполнилось семнадцать лет, началась реконструкция нашего градообразующего предприятия — арматурного завода. И в село хлынула орда временных рабочих с предприятия-подрядчика. Были среди них и женатые мужики, более-менее благополучные и устроенные, но были и кочующие искатели приюта — без кола и двора, без семьи и памяти. Таким оказался и некий сварщик Саша, зрелый-перезрелый фрукт, по сути и по виду старик. Он-то и воспользовался неопытностью и доверчивостью Людмилы, пообещав за оскверненную девственность купить ей плащик к новому учебному году.
Вместо того чтобы подать на педофила в суд, Мария Сергеевна взяла его в свой дом и устроила там вертеп.
— С кем Люда спит? — спрашивали соседи маленькую ее сестру, которая прибегала в их дворы погулять.
— С Сашком, — простодушно отвечала та, а соседи озадаченно поджимали губы и опускали глаза.
И это при том, что Людмила еще ходила в школу, в выпускной класс! А рядом росла младшая сестра, рядом — обо все этой истории знали все-все дети, с разинутыми ртами провожающие отныне Людмилу, куда бы она ни шла… Это был не просто вызов общественной морали, а надругательство над нею! Оправдание преступления, потакание преступлению — опаснее самого преступления, ибо создает почву для его ползучей экспансии в нормальную среду. Этого очень боялись. Общественное мнение бурлило! Люди шушукались и негодовали!
Людмила, как будто упиваясь произведенным эффектом, словно решив усилить его, нарядилась в платок и длинную бабскую юбку… Это было черт знает что!
На фото Людмила (крайняя) со своей одноклассницей Леночкой Власенко, обладательницей такого прекраснейшего сильнейшего, мощнейшего альта, которому я не смогла подобрать аналогов в мировой истории вокала, и наш школьный учитель музыки Вехник Петр Дмитриевич, слепой музыкант.
И терпение лопнуло.
Видимо, кто-то был ответственнее многих, понимал опасность этого явления лучше остальных и решил вырвать гнилой зуб из здоровой общественной жизни поселка, что по большому счету ему удалось. Ударил тот человек не наобум, а прицельно — когда Людмила окончила школу и получала аттестат зрелости. Эх, какой позор она пережила при этом… Ладно, об этом история умалчивает.
Теперь Людмила говорит, что прожила со своим мужем не хуже других… По сравнению с кем — «не хуже»? По сравнению с записными троечницами, неумываками, едва освоившими грамотность и таблицу умножения, дурами от рождения, которым вообще ничего не светило? Ей, ярко и мощно одаренной девочке, — с такими ли ровнять себя?
Голос Людмилы описать невозможно. Это голос нашего благоуханного края, нашей оптимистичной, пропахшей романтикой эпохи, символ радости и надежд — звонкое колоратурное сопрано, не знающее предела на верхних регистрах. Ее исполнение репертуара, состоящего из самых сложных песен и романсов, арий из опер, подбираемого нашим учителем пения Вехником Петром Дмитриевичем, отличалось удивительной вокальной правильностью, темпераментом и живостью.
Сколько я знаю Людмилу, она поет. Многим памятен ее голос и детского тембра, и нынешнего. Впрочем, кажется, он не изменился, только песни стали другими. Например, в школьные годы коронным номером была песня Евгения В. Брусиловского «Две ласточки»{3}, делаемая Людмилой в манере Клары Кадинской{4}. Да и «Колыбельную» П.И. Чайковского на слова Л.А. Мея, которую она пела в стиле Галины Олейниченко{5}, тоже любили слушать. Конечно, Люда в разучивании этих вещей брала за основу лучшие образцы исполнения, голосовые и интонационные прорисовки знаменитых исполнителей, ведь своего метода она не выработала, не смогла этого сделать без профессионального репетитора и специального образования.
В ту пору народная самодеятельность вообще предпочитала вещи из хорошей классики, люди знали и понимали ее. Очень популярен был романс А.А. Алябьева «Соловей»{6}, труднейший в вокальном смысле, который многие пытались исполнять. Пела его и Люда, причем — как пела! Отличить ее исполнение от исполнения Евгении Мирошниченко{7} было невозможно — и это при том, что постановкой ее голоса фактически никто не занимался. Вот почему я написала о вокальной правильности, а не о мастерстве. Муслим Магомаев писал о Ев. Мирошниченко в своих воспоминаниях так: «Публика переглядывается с удивлением, когда певица исполняет «Соловья» Алябьева, который немногим дается. Это стало настоящей сенсацией тех гастролей. Больше никогда и нигде я не слышал, чтобы так пели алябьевского «Соловья». Уникальная певица». Так это сказано о мировой знаменитости с голосом, отшлифованным в Ла Скала! Теперь-то уж нетрудно представить, какой могучий талант был дан моей подруге и в какую великую, уникальную певицу она могла превратиться, если алябьевского «Соловья» пела не хуже той, о которой сказаны такие прекрасные слова. Но… но… к сожалению, это понимали очень немногие.
Мне трудно писать о Людмиле, которой так не повезло с семьей. Или правильнее сказать — тем более трудно, что этот дивный дар не стал определяющим в ее судьбе. И не она тому виной. Эта легкая девочка была всего лишь певуньей, воспринимающей свой голос, как и цвет глаз, как все остальное в себе — естественным порядком. Вина за погубленный талант, за то, что многие люди лишены были возможности слышать столь чарующий голос, лежит на ее матери, расчетливой и бездушной женщине. Просто удивительно, как она могла сознательно и жестоко пресекать путь в лучшее будущее своему ребенку. Сделано это, конечно, было ради младшей дочери, с отцом которой она жила и ради которой устранила с дороги старших детей — я с нею объяснялась на этот счет, поэтому знаю, что говорю. А говорю я следующее: отнюдь не стоит обольщаться, что она не понимала того, что делает, или что она позволила дочери на свое усмотрение устраивать женское счастье. Нет, она и понимала все, и ошибкой дочери воспользовалась в своих эгоистических целях вполне сознательно.
С дистанции времени это видно всем, а тогда это видела только я одна, потому что пристальнее и не равнодушнее других смотрела на свою подругу. Поэтому без поддержки других людей и посмела сразиться с темной властью Марии Сергеевны — за Людину свободу, за возможность вырваться из домашнего плена и попытаться развить в себе то, что так щедро отпустила ей природа. Но кем я тогда была и что могла? Такая же девочка, как и Люда, только немного умнее. Я даже не посмела кинуть в лицо ее матери все, что думала о ней. А теперь жалею об этом. Возможно, если бы посмела, то в ней проснулись бы совесть и жалость, и долг. Хотя… вряд ли — дальтоник никогда не увидит радугу во всей ее красе.
А между тем тогда талант каждого человека ценился и замечался, и получал возможность реализоваться, если, конечно, ребенка не сбивала с пути собственная мать. Об этом часто говорил М. Магомаев, повторяя, что в советское время, если видели в человеке талант, то уж не спускали с него глаз и все время помогали его развивать и шлифовать. Да если просмотреть биографии великих советских исполнителей, то можно убедиться, что большинство из них вышли из простых семей, из народных глубин, из сел, где их голоса зрели среди роскоши живой природы{8}. Оценивая сейчас то время и описываемые обстоятельства, я еще и еще раз прихожу к выводу, что Людмила имела бы другую будущность — чище, интереснее и богаче.
Так что Людмила обязательно бы пробилась…
Трудно это вспоминать, трудно писать о своей подруге не только потому, что вся ее жизнь поучительна и хочется ничего не упустить из нее, а это невозможно, — нет, не поэтому. А потому, что в детстве и отрочестве она была легкой и светлой, открытой и доверчивой в общении, независимой по характеру и бесконечно одаренной. Но… ошиблась, совершила глупость. А ошибок и глупости нам природа не прощает, даже в лице родной матери. Вот это сознавать грустно.
С родительской семьей Люде, конечно, не повезло. Тем не менее в детстве казалось, что она мудро не впускает в душу досаду от нее, а потому и не печалится ни о чем и не озадачивается ничем. Я откровенно завидовала такому свойству ее характера и хотела сама быть более стойкой к ударам судьбы! Ведь я и тогда понимала, что не обладаю достаточной степенью внутренней свободы от отношений, бурлящих рядом со мной. Имеются в виду отношения между родными, которые зачастую строились неправильно, а я не умела не замечать этого или оставаться лишь бесстрастным наблюдателем и считать, что это не касается лично меня. Мне мешала впечатлительность, зависимость от домашней обстановки, изводящее желание улучшить ее и дышать легче. Но это оказывалось мне не под силу ввиду естественных причин — никто не властен над другими. Глядя же на Люду, я видела позитивный пример, и на время, случалось, обретала силы, приободрялась, находила мужество выживать в неблагоприятных условиях. Уж если она радуется жизни, — при всех сложностях ее семьи! — то мне и подавно нечего впадать в уныние, — думала я.
Я была уверенна, что она предчувствует звезду своего счастья и обязательно найдет ее. Так бы оно и было. Да вот не помогли ей...{9}
Безусловно, я пишу о своем восприятии событий.
Курочка Лала
Длинная хата под двускатной крышей, в которой жила семья моей подруги Люды, была угловой — торцом выходила к улице, а фасадом — к безымянному переулку. От улицы хату отделял палисадник, а между двором, всегда заросшим густым, как ковер, спорышом, и переулком лежал широкий участок земли с реденьким садом, где преобладал вишняк, и огородом. Более основательный сад был разбит в противоположном от улицы конце усадьбы. Там же располагался и роскошный малинник — место примечательное и лично мною любимое. Забора вокруг усадьбы не было, но ее границы по всему периметру обозначались деревьями: вдоль улицы — старыми белыми акациями, со стороны переулка — рядом пирамидальных тополей.
Участок огорода, что ближе к улице, обычно засаживался картофелем, однако там развивалась лишь обильная ботва, а клубни не завязывались, хотя на других участках огорода картофель давал хорошие урожаи. Здесь же из года в год буйствовала бесполезная зелень: сильные стебли поднимались высоко над землей, переплетаясь верхушками, усеянными белыми гроздьями соцветий. Бурьяна между переплетенными кустами не было, разве что на свободных пятачках земли расстилалась березка, а затем вскарабкивалась по картофельной ботве на самый верх и подставила солнцу свои розоватые граммофончики.
Но хозяева упорно высаживали здесь картофель, а зачем — непонятно. Почему нельзя было посадить, например, фасоль, раз уж грунт непременно отдавал предпочтение развитию надземной части растений?
Мне всегда хотелось забраться на эти грядки, особенно в жаркие дни, не без оснований полагая, что там, под ботвой, прохладно и хорошо. А когда шел дождь разлапистые картофельные листья, расположившись каскадом друг над другом, стойко встречали удары очумелых капель и издавали при этом нечто вроде крика, наполненного восторгом и азартом сражения.
В Славгороде дожди шли не такие как везде. Так я полагала. Дело было не в том, что на землю выпадало много осадков, даже не в том, что зачастую вместо капель они изливались более крупными порциями, до сир пор остающимися без названия. Особенность славгородских дождей состояла в другом: эти безымянные порции падали друг за дружкой безлакунно, словно небо и землю связывали невидимые нити, по которым и устремлялась вода. Казалось, стоит потянуть за одну из них и в руках окажется целое облако, хлюпающее и брызгающее дождем.
Дожди вызывали у меня больше энтузиазма, чем соседский картофель. Только мой восторг выражался в несколько эксцентричных формах. Я надевала купальник, брала мыло и шампунь, выходила на открытое пространство (зачастую это была середина двора) и купалась под струями, словно под душем. Ух, как мне это нравилось! Энергично массируя голову, я взбивала на волосах кучу пены и мыла их, пока они не начинали скрипеть от чистоты и обезжиренности. Коже доставалось еще больше, и в конце купания она горела от растираний, все мышцы давали о себе знать, потому что просто мыться мне было скучно. Мытье я сочетала с прыжками и бегом, с наклонами и поднятием тяжестей (предпочитая пятикилограммовые гантели). Это было зрелище, что надо. Я отлично разбиралась в дождях, знала их нрав и повадки, могла прогнозировать их поведение, естественно, для того чтобы удобнее пользоваться ими.
В отличие от соседей, у которых стояли заборы или их заменял ряд декоративных деревьев, нашу усадьбу огораживали кусты желтой акации, подстригаемые папой с регулярностью раз в год — осенью. К середине лета эта изгородь значительно вытягивалась вверх, но это не скрывало меня от любопытных глаз, до которых мне дела не было.
Жители нашей улицы вначале посматривали на меня с осуждением и негодованием, а потом привыкли и стали посматривать с тревогой — простудится. Но со временем смирились и перестали удивляться. Правда, подражать никто не осмеливался. Зато в жаркие дни стали ходить дома в купальниках все, даже пожилые женщины. А купаться под дождем? Нет, тут нужен был особый кураж. Но, кроме меня и Люды, детей отчаянного возраста на улице не было, и куражиться было некому.
Так и получилось, что купающаяся под дождем я стала приметой теплых летних дождей. Если меня не видели, то спрашивали:
— Люба уехала, что ли? Где она?
Однажды пустился очередной проливной дождичек, который по моим прогнозам должен был продлиться не менее полчаса. Верная себе, я уже вышла на середину двора, поставила там видавший виды самодельный табурет, на котором разложила шампуни, мыло, мочалки, массажные щетки и все такое, когда услышала всполошенный крик Людиной бабки, бабушки Федоры.
— Куда? Кыш домой! Домой говорю! А чтоб тебя дождь намочил. И-и-и! Ой! Ой! — визжала она так, как визжит всякий, кому за шиворот внезапно — и запно тоже! — попадает вода.
Бабушка Федора не знала о моих купаниях под дождем, и стала жертвой этого незнания. Все могло обойтись, если бы она не кричала так громко.
Кого это она домой загоняет? — озадачилась я и вышла на улицу из-за своей акациевой ширмы.
— Свят-свят-свят! — отшатнулась бабушка Федора, увидев меня в купальнике.
— Что случилось? — по инерции спросила я, хотя все уже поняла и тут же, без паузы, пошла в наступление: — Куда это вы нашу Лалу загоняете?
Бабушка не ждала наступления и разоблачений и растерялась. Откуда ей было знать, что эта пестрая курица есть какая-то там особенная Лала?
— Га? Ваша? Так она в моей картошке цыплят вывела.
— Картошка ваша, а Лала и цыплята — наши, — бодро настаивала я.
Лала, наша умница, впервые снесла и высидела кладку, выбрав под гнездо эти бесполезные картофельные заросли на чужом огороде. Не удивляйтесь, что ей это удалось, ведь в те годы колорадского жука в наших краях и в помине не было. Мы даже в страшных снах о нем не слышали. Так что посадки картофеля не страдали от внимания людей — росли себе в первозданной неприкосновенности от прополки до прополки, которых за сезон производилось не более двух, да и те были до начала ее цветения, до того, как ботва, разросшись, сама уже заглушала сорняки.
Лала игнорировала поползновения хозяйственной бабушки загнать ее в свой курятник. Она упорно держала курс на наш двор, а потревоженные дождем цыплята — желтые комочки на резвых ножках — семенили за ней с проворством, которого у бабушки Федоры уже не было. Увидев и услышав меня, наша ручная курочка почувствовала поддержку и пошла в атаку на агрессора. Она начала взлетать высоко над землей, громко кричать и пытаться выклевать бабушкины завидующие глаза.
— Кыш, кыш, зараза! — отбивалась от нее бабушка Федора. — Любка, убери свою бешеную курицу, а то я за себя не ручаюсь.
— Лала, Лала, — позвала я, и умная курочка заспешила домой, уволакивая за собой мокренький желтый вихрь.
Когда она, успокоившись, стоически переходила дорогу под натиском низвергающейся воды, я насчитала в ее выводке двенадцать движущихся комочков.
— А что, если это не все? — вдруг встревожилась я и бросилась на грядки искать гнездо, в котором могли погибнуть не вылупившиеся птенцы.
— Куда? Картошку потопчешь! Чтоб тебе пусто было, бесстыдница, — держала марку подружкина бабушка.
— От вашей картошки пользы, как от козла молока. Только молоденьких курочек в обман вводит. Развели тут дебри.
Лалино гнездо было устроено в самой середине разлапистого картофельного куста, густо перевитого березкой и молоденькой, набирающей силу повиликой. Лала наносила туда сухих веточек и устлала его своим пухом, края гнезда были усеяны осколками скорлупы. Целых яиц там не оказалось.
— Да им уже дня два-три, — миролюбиво сказала подошедшая бабушка Федора. — Надо же! Я такого еще не видела.
— Чем же она их кормила?
— А ничем.
— Что было бы, если б дождь не пошел?
— Подождала бы ваша Лала, когда окрепнет последний птенец, и привела бы домой.
— А вы ее к себе хотели загнать, — с укоризной напомнила я.
— Так кто ж ее разберет под дождем, — оправдывалась бабушка. — Слышу, пищат, и она, наседка, кудахчет. Зовет их, значит. Что, думаю, такое? Когда вот оно что оказалось.
Лала у нас была непростой курочкой.
***
Лала у нас была не простой курочкой, и заслужила иметь отдельное имя... Ее почти белая головка, ну, может быть, чуть желтоватая, переходила в пышную яркую шейку стройной формы. Дальше оперение наливалось более густым цветом и уже к хвосту становилось просто огненным. Сам хвост и кончики крыльев венчались иссиня-черными блестящими перьями.
Лала появилась на свет у наседки, хоть и отличающейся упорством и добросовестностью, но очень мелкой, маленькой. Под ней еле-еле поместился десяток яиц, из которых добрая половина захолонула, а из второй половины вылупившихся цыплят выжила только Лала. Остальные пропали, потому что наседка не могла их обогреть, поместив под крыльями. Делать нечего, и молодая мама водила Лалу, которую мы тогда еще Лалой не называли. Водила до той поры, пока они не сравнялись по величине. Но Лала была просто крупной, по сути же оставалась еще цыпленком, то есть ребенком, привязанным к своей миниатюрной мамочке.
А незадачливая наседка, бросив, как велит природа, подросший выводок, состоящий из одного цыпленка, засобиралась снова сесть на гнездо. При этом она квохтала, не снеся предварительно яиц на новую кладку, — словно просила помочь ей и подсыпать чужих. Отвергнутый цыпленок — от нее ни на шаг. Более того, начал копировать издаваемые ею звуки, как всякий ребенок, коверкая их. Голос у цыпленка прорезался басистый, насыщенный, и традиционное наседкино «квох-квох-квох» выходило у него слабо узнаваемым подобием этого. Только рядом с наседкой можно было понять, чего он хочет добиться, о чем пытается оповестить мир. Цыпленок, в котором еще не угадывался пол, явно страдал и не желал мириться с участью отвергнутого.
— Что будет? — сокрушалась моя мама. — Два высиживания подряд, без перерыва. — И этот цыпленок от нее не отходит... Сколько же ей подсыпать яиц? Нет, ты слышала, как он квохчет?
— Угу, — подтвердила я, что тоже замечаю странности в поведении цыпленка. — Надо придумать имена, а то их трудно обсуждать, да и не по-людски получается.
— Еще чего? — отмахнулась мама. — Не хватало только кур по именам называть. Кошмар!
Ради эксперимента она организовала новое гнездо, положила туда дюжину яиц и посадила горе-наседку.
— Не будет сидеть! — категорично прогнозировала мама наутро, собираясь навестить упорную курочку. — Это у нее случился какой-то сбой инстинкта.
Через несколько минут мама вернулась в дом, глаза ее блестели радостью и удивлением, она была оживлена, как никогда.
— Пойдемте со мной, посмотрите на чудо из чудес, — позвала нас с папой. — Сказать кому — не поверят, — продолжала она интриговать, не объясняя сути дела.
В гнезде, беспечно пристроившись сбоку, находилась маленькая наседка, а в центре, покрыв собой всю кладку, гордо возвышался цыпленок из предыдущего выводка, не меньше своей миниатюрной мамочки странный и настойчивый.
— Ого! — сказал папа. — Вот тебе и Лала.
Папа, видно, хотел сказать «ляля» — ребенок, малыш. Но, учитывая претензии птенчика на взрослость, произнес «лала», вкладывая в это слово грубоватую иронию. Так у цыпленка появилось имя.
— А это, — я показала на взрослую курицу, — будет Нана! — по примеру папы образовав новое имя из «няня».
— Как же вы не видели! — засмеялся он.
Позже мы к имени «Лала» стали добавлять «золотая». Дело было не только в том, что определился пол цыпленка — курочка, не в ее ярко-желтом оперении, а в поведении.
Лала сидела на гнезде с кладкой и на второй день, и на третий. А на четвертый моя мама, видя упорство двух претенденток, подсыпала в гнездо еще два десятка яиц. Лала не переставала удивлять нас. Когда Нана выходила размяться и поесть, ее старший птенец занимал все гнездо, и ни одно яйцо не оставалось за пределами ее увеличенного распущенными перьями тельца. Время от времени она, как опытная мамка, подгибала под себя головку и переворачивала кладку. Это было трогательное зрелище. Нане же Лала доверяла не вполне, и поэтому сама надолго не отлучалась.
Так на пару они досидели до положенного срока и вывели на свет тридцать два цыпленка. Дальше все продолжалось в том же духе. Лала росла, и под ее крыльями помещалось цыплят больше, чем под крыльями Наны. Они не разлучались. Тон задавала Нана, а Лала лишь помогала ей. Но как помогала!
Когда вошел в пору и этот выводок, Нана превратилась в обыкновенную курицу, снова начала нестись. А Лала продолжала по-детски квохтать и водить за собой цыплят, прекрасно понимающих ее исковерканный язык. Со временем они сами отказались от опеки, начали убегать от Лалы на прогулках, а потом и на ночь устраиваться отдельно. Только к зиме Лала забыла язык наседок и молчала до весны, до тех пор, пока не снесла первое яйцо и не освоила язык несушек.
Мама и папа решили не трогать Лалу и Нану, дать им возможность прожить свою куриную жизнь до глубокой старости и уйти в вечность естественным порядком.
Нана продолжала ежегодно выводить по два немногочисленных выводка, но прожила мало, семь лет. А о Лале речь еще впереди.
***
Лала не приводила по два выводка в год, как ее кукольная мама. Впрочем, теперь они не знали друг друга, а значит, и не учились друг у друга. Цыплята, как производные не только курицы, но и петуха, были у Лалы обыкновенные. То есть у некоторых просто повторялась ее окраска, другие вырастали крупными, как она, и даже со временем у нас по двору бегали почти точные ее копии, объединившие в себе и то, и другое. Но характер, степень развития (я бы даже сказала — интеллекта!) — увы, этого у ее отпрысков не было.
На следующий год дивная Лала, уникально сочетающая вышеперечисленные качества, которым мог позавидовать кое-кто из людей, с тем бесценным, что человек давно потерял, — степень родства с природой, ибо она все сокровенное укрывала от лишних глаз, — снесла кладку в более экзотичном месте, чем картофельные заросли. Не знаю, не знаю, возможно, ни в ком нет так много добродетелей, чтобы затмить недостатки. У Лалы, как оказалось, была притуплена способность учитывать фактор риска. Эта необыкновенная курочка жила напропалую, и ей безумно повезло, что она появилась на свет именно в нашем курятнике, где ее заметили и выдали полный карт-бланш на все куриные проделки, иначе не сносить бы ей головы.
Но до поры до времени мы, конечно, об этом сами не знали.
— Надо присмотреть, где Лала снесет кладку в этом году, — то ли распорядилась, то ли попросила мама, когда снова блеснуло солнышко и куры дружно запели, изъявляя желание пуститься в любовные приключения.
В самом деле, до чего же рискованное и легкомысленное это дело: долго и восторженно кричать «куд-куда, куд-куда», извещая врагов и недругов о снесении яйца! Не зря кур, в общем-то, неглупых созданий, называют дурами. И петухи не лучше — они громко вторят своим подругам, правда, после того, как яйцо появляется на свет. Именно потому, что Лалочка не была дурой в курином понимании этого слова и не кричала перед тем, как снести яйцо, я выявить, где она присмотрела место под кладку, не смогла.
Не скажу, что я глаз с нее не спускала, если бы так было, то мне удалось бы уследить за ее маневрами, но я добросовестно наведывалась на хозяйственный двор, где неслись куры, всякий раз, как слышала «куд-куда».
— Мама, а может такое быть, чтобы курица неслась через год?
— Наверное, но до сих пор я о таком не слышала, — призналась мама с некоторой долей замешательства: а вдруг такое действительно бывает.
— Значит наша Лалочка — превратилась в курия, — решила я. — Поэтому и выросла такой большой.
С моей стороны это была не просто измена, это был приговор. Ради чего же тогда держать ее, если яйца она нести не может и цыплят высиживать больше не хочет? И кур топтать после такого превращения — тоже не гожа! Свой незабвенный подвиг Лала совершила в позапрошлом году, помогла своей мамашке высидеть и выгулять второй выводок, через год вывела один свой выводок, — помните, в картофельной ботве? — а теперь и в суп пора. А что было тому виной? Моя халатность, неспособность присмотреть за одной умной курочкой. Мама сразу это поняла.
— Ты свой промах на Лалу не списывай. Она нормальная курица, но умная.
Лето разгоралось. Отцвели сады, отшумели первые дождички — грозовые, обильные, поспешно стекающие по нашей Степной улице в Осокоревку. Пришел зной и безветрие — то, что способствует созреванию фруктов и ягод. Я беспощадно обносила зеленые абрикосы, причем начала с той поры, когда у них и косточка еще не сформировалась: осторожно разламывала ногтями сочную завязь, вынимала и выбрасывала белый мешочек с капелькой будущего ядрышка и съедала хрустящую кисленькую мякоть. Ничто меня не останавливало: ни предостережение взрослых, что у меня живот будет болеть, ни то, что не останется абрикос для папы, который их очень любил. Положение спасала шелковица.
Кроме прозаической шелковицы с ее привычными — хоть и желанными! — ягодами, было еще одно притягательное для меня место — малинник на Людином огороде, где иногда — и это было праздником — нам позволялось «попастись». Ну, это я о себе говорю. Может, моей подруге и чаще выпадал такой праздник, ибо ее же никто на привязи не держал, и в свой огород она всегда могла попасть. Конечно, чего греха таить, подруга для меня не скупилась. Частенько приглашала тайком от бабушки Федоры полакомиться созревшими и не совсем созревшими ягодками, для чего нам приходилось ползать вокруг разросшегося куста на четвереньках, чтобы торчащие головы не выдавали наглого воровства. А по-другому назвать неплановое «выклевывание» малины не получалось — бабушка Федора трепетно ждала пика малинового сезона, чтобы набрать ягод для лечебного варенья. А мы?
Конечно, я, как птичка божья, интуитивно предчувствовала, когда, в какой день и час может произойти желанное чудо созревания новой порции ягод, и не упускала случая явиться к подруге как раз вовремя. Но именно в тот день — странное стечение — несколько опоздала, хотя и пришла как нельзя более кстати. Ягоды уже были собраны собственноручно бабушкой, и теперь она готовила надворную плиту к растопке, чтобы варить варенье. Считалось, что варенье, сваренное на маленьком костре под сложенными камнями или на такой вот плите, — целебнее и ароматнее, чем во всех остальных случаях. Несмотря на наличие примусов и керогазов, эту традицию нарушать не полагалось.
— Подержи, — подала мне бабушка Федора медный тазик, приступая к делу.
Благоговейно, как перед зажжением лампадки, она открыла дверцу топки, подула несколько раз на солому, уложенную под дровами, и чиркнула спичкой. Огонь занялся сразу, мгновенно заполнив все пространство горнила. И вдруг из пляшущего красного зева вырвался огненный шар, забился, захлопал искрящимися языками и, громко закричав, начал кататься и прыгать по земле. Ко-ко-ко! — неслось от этого адского явления.
Медный тазик, вывалившись из моих рук, запрыгав вокруг живого орущего клубка, загремев пустыми боками, дополнил явление сущего ада. Пока бабушка автоматически закрывала дверцу плиты, я пришла в себя и кинула на огненный клубок рогожный лантух — мешок, в котором была принесена солома для растопки. Каково же было мое удивление, когда, сбив пламя и убрав мешок, я обнаружила под ним живую и здоровую Лалу, зло оглядывающуюся по сторонам и издающую звонкий скрип угрозы.
— Лалочка! — я кинулась к ней, но наша умничка прянула от меня с обидой, а затем и совсем убежала домой.
— Как, это опять ваша Лала? — бабушка теребила передник и не находила слов.
— Любит она ваш двор, — оправдывалась я, потому что бабушка Федора была в сильном испуге от случившегося.
— Я подумала, что туда кошку нечистый занес. Стой, — начала приходить в себя бабушка, — так это она тут гнездо себе сделала? Людка, подай сапку! — крикнула она моей подруге, намертво врывшейся в землю.
Дрова не успели разгореться, а солома как раз прогорала, когда бабушка вывалила все это на землю. Затоптав искры, она сняла кольца той конфорки, что располагалась ближе к дымоходу, и запустила под него руку.
— Так и есть! — бабушка Федора подкинула на руке коричневый от закопченности шарик. — Горячее! Неужели с цыпленком? Она в тревоге принялась очищать его.
Яйцо оказалось сваренным вкрутую, вернее, запекшимся вкрутую, и на понюшку совсем свежим. Первой дегустировала печеные яйца бабушка, обильно посыпая их солью.
— Ничего, — дала оценку. — Можно есть, берите, детки.
Восемнадцать яиц лежало в ее фартуке, источая запах, от которого текли слюнки. Мы ели их без хлеба, и вкуснее того неожиданного угощения от Лалы я ничего больше не помню.
Марио Ланца и Франциско Гойя
Наступила ранняя осень: теплая, пригожая. Дождей не было, но утренние туманы увлажняли землю достаточно, чтобы в воздухе не витала пыль — бич мой и степей. Давно уже мы выкопали картофель и лук, собрали тыквы, отсохшие от пожухлой ботвы, выломали кукурузные початки, срезали головки подсолнухов. Наш огород зиял рытвинами и стоял покинутый, щетинясь сухими остатками растений. Лишь по его углам зеленели латки свеклы и капусты, да шелестела на ветру дозревающая фасоль. Но вот пришел и их черед.
Только что начался новый учебный год. С этим у нас всегда связывалось окончание лета и наступление зимы. И то, что зима не наступала тотчас после первого школьного звонка, нами инстинктивно воспринималось как проявление инерции лета. Вся осень — это юз, которым лето въезжает в зиму. По детской неискушенности мы еще не различали полутонов как в жизни людей, так и в жизни природы. Да и что означает само слово «полутон» толком не знали. Семь цветов радуги, вытекающих из того, что «каждый охотник желает знать, где сидят фазаны», казались нам верхом незыблемости и постоянства. И всякие там «индиго» и «электрик», «терракота» и «бирюза» воспринимались как желание людей поумничать на пустом месте.
Также дело обстояло и с временами года: их было два — тепло и холод. Тепло — это лето, а холод — зима, что было равнозначно тому, что тепло — это каникулы, а холод — учеба в школе. Вот от этих ассоциаций и исчезла осень, превращаясь в эпилог лета, в силу своей огромности медленно уступающего место зиме — долгой, темной, трудовой.
Весна воспринималась оптимистичнее. Прелюдия лета, она пролетала, как все прекрасное, быстро и незаметно, то есть она была короткой дорогой в долгое лето, хоть нам его всегда было мало, всегда не хватало. Дни прибывали, достигая апогея как раз тогда, когда память о школе совсем остывала. Когда есть много света и солнца, такую пору не назовешь темной. Верно?
А впереди было много отдыха, море времени для любимых занятий, непредвиденных, приятных встреч, поездок в гости, получения подарков и всего светлого и теплого, что есть в мире.
Как там уже весна переходила в лето, мы не замечали, несмотря на экзаменационную страду, торжества по случаю окончания учебного года и отвратительные отработки в колхозе, где приходилось полоть подсолнухи и кукурузу.
Просто для нас, детей, лето начиналось, когда сходили снега.
***
При всей его безмятежности и ослепительности, лето несло на себе рутину каждодневных забот, впрочем, легко и с приятностью исполняемых. Что касается меня, то к ним относилась уборка дома (борьба с пылью!) и приготовление обеда. После трудового дня родители должны были возвращаться в дом, где есть свежая, вкусная еда.
Мы только что собрали урожай фасоли — крупной, разноцветной, блестящей как морская галька. Я еще помнила, как чудесно она цвела яркой розовостью, как буйно развивалась лиана ее тела, как наливались и тяжелели стручки. Все, что с нею было связано, наполняло меня тихим умиротворением. Я любила фасоль.
— Свари фасолевый суп, — попросила мама.
— Ой, — отреагировала я, так как варить фасолевый суп еще не пробовала.
— Сначала положишь в воду свинину. А когда она начнет закипать, уменьшишь огонь и будешь собирать темную пену до конца ее образования. Потом добавишь фасоль. Как только она сделается мягкой и осядет на дно, вбросишь морковь и картофель, посолишь. Лук и зелень добавишь за минуту до окончания варки. Поняла?
— И-и-ес, — ответила я, с удовольствием воспроизведя английское «да».
— Главное, — подчеркнула мама, — вовремя и тщательно снять пену с бульона, иначе в супе будут плавать темные хлопья и он потеряет съедобность.
— И-и-ес!
Что говорить — я была понятливой, умела сосредотачиваться и терпеливо исполнять инструкции. Супы варила не впервой. Правда, раньше — на курином бульоне. Что в этом рецепте было новым? Свиное мясо, морковь (в супы с вермишелью и крупами мы ее не добавляли) и фасоль. Не так много. Справлюсь, — решила я.
Варево мое аккурат закипало, когда прибежала Люда. Обычным образом она уселась перед зеркалом, что всегда находилось у меня под рукой.
Работы у нее предполагалось много. Во-первых, разобраться с завязанным на макушке «конским хвостом», перевязать его несколько раз, пробуя расположить в самом правильном месте головы. Следовало поэкспериментировать и с шириной ленты, перехватывающей пучок волос, потому что, если она была узкой, «конский хвост» вырождался в банальный «снопик», а если чрезмерно широкой, то получалось, что «наша лошадка хочет какать». Во-вторых, предстояло изучить кожу лица и очистить ее от мелких, невидимых стороннему глазу шелушинок, заодно удалив из пор белые зарождающиеся угри, а также покрасневшие пузырьки, таящие в глубине капельки гноя. И святое дело, изучить свои ужимки при произнесении слов, отработать мимику. Особенно она шлифовала пластику бровей и губ, пробуя поджимания, опускания вниз уголков рта или подхватывающие движения нижней губой. Полно забот было и с челкой — настоящей гривой, густой и жесткой. Как ее лучше носить: взбив повыше или опустив на глаза, зачесав набок или не зачесывая, чуть завив или оставив прямой?
Это были жизненно важные вопросы, моменты становления личности, потому что внешний вид и стиль поведения тоже влияют на формирование характера и внутренних качеств, таких как сила воли, мера раскованности, уверенность в себе. Перед моим зеркалом происходила выработка того колорита движений, индивидуальной пластики, по которым в будущем Люда будет узнаваема издалека, даже если у нее выцветут глаза, изменится овал лица или сядет голос на более низкие регистры.
Я не завидую тому, кто в детстве всего этого не делал, не изучал себя со стороны, творя спектакль хотя бы даже и для одного зрителя. Для Люды этим зрителем была я. В глубине своего, такого же незрелого существа, — и именно поэтому! — я понимала, что предоставляю ей возможность бесхитростно, как в дикой природе, заниматься собой, совмещая это с чисто человеческой жаждой общения, болтовней, которая, впрочем, не была такой уж пустой.
Позже выяснилось, что ей дано было любить себя больше, чем умела любить себя я. Так ее устроила природа. Поэтому потребность заниматься собой у нее была повелительнее моей. Она делала это чаще и упоеннее. Естественно, я многому у нее училась, подражала ей. Но сначала надо было видеть ее, а потом уже подражать.
И я смотрела, слушала, впитывала.
Бульон мой меж тем раскипался. Начала появляться пена, и я принялась собирать ее шумовкой и сбрасывать в отдельную миску, готовя угощение для нашего песика. Пены было много. Покончив с нею, я вбросила в варево фасоль.
Людмила рассказывала об Энрико Карузо. И в этой связи вспоминала Марио Ланца, слушать которого я любила, а видеть решительно не могла, не нравилась мне его внешность. В то время на экранах шли фильмы с его участием, и мы, еще даже не подростки, вмиг сообразили, что ценного в них только то и есть, что он там поет. Однако я отличалась максимализмом, и мне хотелось, чтобы в этих фильмах все было так же совершенно, как его тенор, чтобы все соответствовало красоте его голоса. Но, увы! И меня начали раздражать «ненашенские» лица и надуманность историй, пустые и никчемные сюжеты. Об этом я часто говорила, в сражениях с подружками отстаивая свою точку зрения.
Готовка супа надолго застряла на стадии пенообразования, возобновившейся вновь. Что соберу ее, она опять поднимется, что соберу — снова все сначала. Однако за разговорами я преодолела этот затяжной кризис. Вот уже в кастрюлю вброшен картофель, подготовлен к отправке лук, петрушка — ах! — и укроп.
Перед возвращением моих родителей Люда убежала домой.
То, что я подавала на стол в широких тарелках, отлично пахло, имело прозрачный бульон и вкусную наполненность.
— Ничего не понимаю, — мама склонилась ниже к тарелке и потянула носом, изучая запахи супа. — Вроде фасоль должна быть, но я ее не вижу.
— Как, не видишь? — опешила я. — Я бросала.
— Где же она?
Фасоли в супе не было.
— Не беда, — уплетая мое варево, рассуждал папа. — Все очень вкусно.
— Да-а! — поддержала его мама. — Я рада, что из нашей дочери растет хорошая кулинарка. — И, обращаясь ко мне, спросила: — Как тебе удалось добиться такого вкуса?
Поощренная похвалой, я начала подробно и добросовестно рассказывать о варке супа.
— И Люда все время была возле тебя?
— Да. Она теперь по-другому завязывает «конский хвост»!
— А ты все собирала и собирала пену?
— Знаешь, мама, ее так много получается при варке свинины. Гораздо больше, чем от курятины.
— Да? А может, то была не пена?
— Пена! — заверила я. — Такая густая, коричневая и образовывалась большими хлопьями, как ты и предупреждала.
— Куда, говоришь, ты ее собирала?
— Да вот, — показала я на миску, стоящую под диваном. — Приготовила для Барсика.
В миске темнела масса так и не осевшей пены.
— Странно, — протянула я озадаченным тоном. — Эта пена еще и оседает хуже, чем куриная.
Родители разом взорвались смехом. Они смеялись долго и раскатисто, а я чинно сидела и ждала разъяснений. В их смехе не было ничего обидного для меня, я чувствовала это. Просто, им было легко и беззаботно, и еще им понравилось приключение с моим супом.
Ковырнув ложкой содержимое миски, я обнаружила там недостающую в супе фасоль.
— Как же так получилось? — захлопала я мнимыми ресницами.
— Пена! — смеялась мама. — Ой, умру...
— Пена? — переспросила я.
— Я забыла сказать тебе, что фасоль при вскипании поднимается на поверхность, в отличие от других овощей.
— Но она же была...
— ...темной? Это потому что фасоль цветная, коричневая, — все еще содрогаясь от смеха, сказала мама.
Конечно, я рассказала о своем супе Люде.
— Суп имени Марио Ланца, — вдохновенно произнесла она, насмехаясь надо мной.
— Неплохо звучит, да? — сказала я.
Однажды я тоже всласть посмеялась над ней. Только это уже другая история.
***
Однажды я тоже всласть посмеялась над Людой.
Если вам выпадало наблюдать, как моются кошки, как ощипывают перышки воробьи или, еще лучше, скворцы, вы согласитесь, что это завораживает. Однажды я попала в дом, в живом уголке которого жили хомяки, и наблюдала, как хомячиха вычесывала детенышей. При всей нелюбви к грызунам, зрелище это удерживало мой взгляд. К той же категории детей природы пока еще относились и мы с Людой. Ее старший брат Николай называл ее Читой, имея для этого некоторое основание.
Я уже упоминала, что смотреть, как она изучает себя перед зеркалом, как неосознанно нарабатывает индивидуальную палитру движений, было привычным для меня зрелищем и необходимыми для нее упражнениями, ибо наличие зрителя, которому доверяешь, стимулирует творческий процесс, и он расцветает по ходу действия совершенно непроизвольно.
Втайне мы мечтали стать актрисами. У нее было намного больше шансов осуществить свою мечту — она обладала уникальным голосом и яркой, выразительной внешностью. Что касается меня, то отсутствие данных к пению — доступное моему пониманию ее преимущество — делало меня едва ли не закомплексованной. Но кому запретишь мечтать втайне?
Зато у меня был талант перевоплощения. Пообщавшись с новым человеком раз-второй, я начинала повторять интонации его голоса, жесты и мимику. Уместнее сказать «ее», потому что мужское своеобразие, если я и замечала, нравилось мне, да и только. Женщин же я процеживала сквозь себя, аккумулируя богатство их внешних проявлений.
В этом смысле я, может быть, была более Читой, чем моя подружка, но, во-первых, у меня не было ироничного старшего брата, а во-вторых, до поры до времени я оставалась замухрышкой, которую окружающие почти не замечали. Истинно, шарм — женское свойство, в соответствии с этим оно у меня и проявилось тогда, когда я стала женщиной.
— Вы чувствуете, что вы — не такая, как все? — иногда спрашивают у меня теперь.
Я отдаю себе отчет, что я, правда, не совсем такая, как все, хоть и не уникальна в своей странноватости. Просто я занята другими, отличными от обыденных, хлопотами, ибо не все пишут стихи, книги и истории о своих земляках, не все изучают их родословные и стремятся оставить о них воспоминания. И многое другое в том же роде.
— Нет, — в этих случаях говорю я. — Потому, что я привыкла к себе.
В моих словах нет ни капельки лукавства или кокетства. Все самоощущения пришли ко мне из детства, а там у меня были более яркие подруги, и это не позволяло мне выделяться на их фоне.
И все же, согласитесь, мечта — это нечто действенное, это не образ, а процесс, в котором ты принимаешь участие. Так и я, иногда лицедействовала по наитию.
Устав от литературных упражнений, которыми я занималась с детства, от брожения по саду, от пощипывания то слив, то винограда, я прибегала к Люде и, конечно, усаживалась перед зеркалом, отлично зная, чем себя занять. Густота моих волос не поражала воображение. Правда, они интенсивно завивались от природы, но в сочетании с мягкостью давали не крупные и тугие локоны, обрамляющие лицо, а свисали вокруг него прядями, похожими на потерявшие упругость пружины. Волосы были ни длинны, ни коротки. Мама стричь их не разрешала в надежде, что они станут длиннее. Косички если и не уродовали меня, то и красоты не добавляли, «конский хвост» — модная тогда девчоночья прическа — «не стоял». И я, втихую обчекрыжив отчаянную челку, которая тут же образовала на верхней границе лба закрученные висюльки, носила их свободно зачесанными на косой пробор.
И все равно мои волосы умудрялись досаждать мне. Каждый день после сна они завивались по-другому, торчали в разные стороны, выставляя наружу ершащиеся концы, чего я терпеть не могла. Я увлажняла их, пытаясь слегка распрямить и зачесать приемлемым образом. Это удавалось, хотя и с трудом, ведь ни щипцов для горячей завивки, ни бигуди мы тогда не знали, обходились расческой да собственным кулачком, на который я приловчилась начесывать запутанные пряди, приводя их в порядок.
В школе мои трудности с волосами не понимались. Не понимались каждым по-разному: мальчишки меня не замечали, девочкам — в связи с таким отношением ко мне мальчиков — было все равно, а учителей они злили.
— Николенко, ты сегодня снова с новой прической? — осуждающе констатировала биологичка Раиса Валериевна, наша соседка по улице. — Когда ты прекратишь выделываться, ей-богу!
Обычно я отмалчивалась, но обиду за непонимание помнила долго.
Следовательно, экспериментировать перед зеркалом с прической не приходилось, ибо ее автором была не я, а моя упрямая природа. Я лишь пыталась вообразить, что будет, если поднять волосы с затылка, для чего запускала руки под нижние пряди и приподнимала их над плечами до уровня макушки. Взору открывался трогательный овал лица, особенно милый уморительной беззащитностью линий, шедших от ушей до чуть удлиненного подбородка. На боковых и нижних краях щек серебрилась больше ничем не проявляющаяся растительность. Мои щеки были похожи на молодые листья каштана, разве что цвет имели матово-персиковый и были более упруги.
Каким-то совсем другим становился рот, губы — верхняя поджата, а нижняя слегка вывернута — застывали в мимике завуалированного неприятия. Шея, не очень длинная, но тонкая, не вызывала претензий. Хорошо развитыми угловатыми плечами можно было бы гордиться, если бы я это понимала. Но, к сожалению, тогда мне нравились не прямые плечи, а покатые, как у Пушкинских красавиц. Фу, какая бяка это для меня теперь! Итак, я несказанно сочувствовала себе по поводу плеч, казалось, они проигрывают, контрастируя с шеей, пугливо прячущейся в ключицы, и это заставляло меня поспешно опускать волосы, словно это была спасительная завеса, за которой ютилась угловатость созревания.
Что еще? На меня смотрели — о, горе! — светлые глаза, невыразительность которых непременно надо было укрывать от стороннего взора. Серо-зеленые в коричневую крапинку, они иногда казались желтыми, а иногда — цвета молодой зелени, в зависимости от моего настроения. Но ни то, ни другое не спасало от необходимости не смотреть на собеседника, чтобы не выдавать ему столь странный цвет. Учителя, особенно женщины, за это не любили меня, приписывая черт знает, какое кокетство.
— Перестань стрелять глазами и смотри на меня спокойно! — требовала Татьяна Николаевна, учительница математики, если я шалила на переменах. — С тобой учитель разговаривает, а не мальчики щекочут по углам.
Это была, конечно, гадость, причем гадость вдвойне, учитывая, что я ее не заслуживала. Пару раз Татьяна Николаевна попыталась поставить мне заниженную оценку, но из этого ничего не вышло. Наши диалоги на уроках, когда она вызывала меня к доске, превращались в поединки, за которыми с удовольствием наблюдал весь класс, замирая на время. Кто знает, внимание ли учеников или ее внутренняя порядочность приводили к тому, что она не продолжала корриду бесконечно, а спокойно ставила пятерку и при этом не куксилась от негодования. Я лично отдаю предпочтение второму объяснению. Я любила Татьяну Николаевну как учителя, она прекрасно знала предмет и была талантливым методистом, а это дорогого стоит. За это можно было снести не только раздражение и хамство. Нельзя же от одного человека требовать всего сразу. Большинство наших учителей были милыми людьми, но и только, в остальном же — бездарными и безликими. Я позабыла их имена. Со временем Татьяна Николаевна стала относиться ко мне ровно и доброжелательно. Как это случилось, неважно. Это другая история, а я вам рассказываю не всю историю моей жизни.
Сидя у Люды перед зеркалом я напрягала язык и подставляла его под нижнюю губу, выдувая изнутри холмик между губой и подбородком, где была природная впадинка, требующая исследования. Но там ничего не оказывалось, кожа была гладкой, без признаков пор, как и на щеках. Повторив прием в отношении уголков губ, я получала тот же результат. Приходило решение измерить длину языка. Это было просто. Если я доставала высунутым и изогнутым вверх языком кончик носа, то у меня все в порядке. Почему-то считалось, что длинный язык — это признак породы. Нет, у меня все было не так, и кончик носа языком я не доставала.
Я брала зеркало в правую руку, отводила ее как можно дальше и принималась изучать свой облик со стороны. Да-а, довольно задиристая внешность, ехидненькая. А что придавало мне такой вид, определить не удавалось. Дело было не в лице, а в его выражении, потому что наш классный руководитель Петр Вакулович, едва войдя в класс, останавливал взгляд на мне и подозрительно присматривался, щуря глаза.
— Садитесь! — гремел он.
А потом, не отрывая от меня взгляд, выяснял с угрозой в голосе:
— Николенко, вы снова со мной не согласны?
— Согласна, — честно заверяла я, понятия не имея, на что он намекает.
Так продолжалось до самого окончания школы. И теперь я иногда пытаюсь порасспросить его, что он тогда имел в виду, да он уже не помнит того — стар стал, глуховат. Да и на что мне это теперь?
Рассматривая свое бледное отражение с чуть наметившимися бровями, жиденькими короткими ресницами, с впалыми щечками, не знавшими румянца и искусительных румян, я даже не огорчалась, я недоумевала: что во мне заводит учителей? Нос — продолговат и умеренно тонкий с четко ограненным кончиком — был хорош. Однако ему не хватало хоть маленькой горбинки, чтобы считаться по-настоящему красивым. И все же нос был моей гордостью. Нежные крылья так славно довершали его скульптурность, как несколько асимметричная нижняя грань переборки сообщала впечатление гармонии, а прозрачный тупой кончик — утонченность всему облику. Ушки. Ушки были маленькими и ладно посаженными близко к голове. Их раковинки мне нравились. Да что толку, если их скрывали распущенные волосы. Да, нос — это серьезно, но даже в сочетании с ушками, хоть бы они и были открытыми, он не может изменить, думала я, общее от меня впечатление.
Естественно, пока я рассматривала себя и размышляла о своей внешности, мы с подружкой без умолку болтали. Пересказать, о чем говорят две девчонки, каждая из которых к тому же занята собой, сложно.
— О, супчик! — могла, например, сказать я. — А я сегодня приготовила родителям блинчики с творогом.
— Хм! — могла скептически хмыкнуть Люда. — Сладкие блинчики на ужин? Не нашла ничего лучшего.
Я провоцировала ее единственно для того, чтобы с садистским удовольствием заметить:
— Так ведь это на дэсэ-эрт, — пробуя на вкус интересное слово.
Люда из желания поупражняться в гордости не спрашивала, что же я приготовила из основных блюд. Да это и неважно было. Главное, что я выпендрилась, а она на этом попалась.
Такие диалоги, сотканные из деталей каждодневья, в которые вплетались новые знания, добытые из книг или оперативного, текущего опыта, заполняли наши встречи, происходящие по сто раз на дню.
— Чем занималась? — тоскливо спрашивала Люда, так как все свободное время я обычно имела в своем распоряжении, а у нее была тьма обязанностей по дому и хозяйству.
— Читала-писала, гуляла в саду, — все школьные годы я вела дневник, в который в основном записывала наблюдения за погодой, за сменой времен года, а также свои впечатления от прочитанных книг, Люда об этом знала.
— Ох-ох-ох! Скажи-ите, какие мы у-умные, — а я не обращала внимания ни на ее дурашливый тон, ни на слова. Ей хотелось поумнеть за мой счет, а мне это было не трудно устроить.
— Франциско Гойя, «Обнаженная Маха», — невозмутимо произносила я.
По родовой привычке я поднимала вверх указательный палец, подчеркивая особое значение сказанного. Только, в связи с тем, что правая рука была занята зеркалом, вверх взмывал палец левой руки, при этом взыскательно рассматриваемый мною со всех сторон. Затем мое внимание вновь привлекало отражение в зеркале.
Я пробовала морщить лоб, хмурить брови, смотреть косо из-под ресниц, собирала губы дудочкой или растягивала их в клоунской улыбке. Я изучала свое лицо дотошно и требовательно, ведь мне с ним предстояло прожить всю жизнь, и я хотела знать, как оно выглядит в состояниях радости и горя, удивления или досады.
Пока я открывала в себе новые черты, Люда приготовила бульон, отварила в нем картофель и теперь намеревалась добавить туда вермишель. Она высыпала порцию вермишели, которая оказалась в пачке последней, в небольшую миску и залила ее теплой водой. Сосредоточенно наблюдая за моими упражнениями, она мешала мокрую вермишель ложкой.
— Что ты делаешь? — наконец заметила я алогичность ее действий.
— Вермишель мою.
— Зачем?
— А ты что, бросаешь ее в суп грязной? — отпарировала она с ехидной насмешливостью, не нарочитой, а свойственной ее тону.
— Ха-ха-ха! — я отставила зеркало и отдалась стихии смеха.
Я качалась на стуле, поднимая к подбородку ноги, согнутые в коленях, затем расправляла их, удерживая на весу и разводя в разные стороны, потом чертила ими восьмерки и делала «ножницы»: ноги были мерилом смешного, а вовсе не раскаты смеха, всегда глуховатого у меня.
Целую секунду Люда оторопело смотрела на меня, не соображая, в чем ее оплошность. А, поняв наконец, намеренно усугубила ситуацию: зачерпнула ложкой раскисшую вермишель, медленно подняла ее над миской и принялась тщательно обнюхивать, кривясь и морщась, приоткрыв рот и с гримасой отвращения высунув кончик языка.
— Суп имени… имени, — пыталась сказать я через икоту и спазмы хохота, —Франциско Гойя.
— А так вообще ничего супчик, да? — невозмутимо подытожила моя подружка.