– Советами доктора вы пренебрегаете из-за его партийности?
– Я не жалую докторов, Юрий Сергеевич. Да и какие его советы мне следует слушать? Меньше работать? Самый глупый совет, какой можно дать человеку, для которого работа единственное в жизни счастье. Если бы я работал меньше, так уже и не жил бы. Вы знаете ли, насколько продлевают мне дни выходы на сцену, вид зрительного зала, овации? Да ни одно снадобье не дало бы мне большего! А от операций увольте. Я не хочу кончить своих дней на больничной койке с распоротым животом. Я умру здесь, – Сапфиров указал рукой на сцену. – В крайнем случае, за кулисами, отыграв последний спектакль и услышав последнее «браво». Что может быть прекраснее такой смерти?
– Не боитесь отойти к Богу в образе Мефистофеля?
– Ничуть. Так даже красивее. Профессор, красиво прожить жизнь – это искусство. Но не меньшее искусство – красиво уйти из неё. Свою жизнь я прожил легко и красиво. У меня не было и нет ничего, что бы привязывало меня к какому-то месту. Ни дома, ни семьи, ни состояния. Один саквояж, с которым я исколесил полмира. Я видел многие страны, выступал на бесчисленном множестве сцен. Я изучал всевозможные вероучения, от христианства до буддизма, от оккультизма до конфуцианства. И подчас мне чудилось, что моя душа смутно помнит минувшие эры, в которые она несомненно жила. Я знал выдающихся и интереснейших людей. Я играл множество ролей, о которых можно лишь мечтать. Я никогда не голодал, но никогда не имел ничего лишнего, а потому избавлен был от забот об этом лишнем. Единственное, о чём я сожалею, что не родился веком раньше, чтобы встретиться со стариком Гёте, который один был умнее всех немецких философов и тибетских лам вместе взятых. Теперь осталось красиво уйти из этой жизни.
– А что, по-вашему, означает уйти красиво, кроме смерти на сцене?
– Чехов ушёл красиво. С бокалом шампанского в руках…
– Стахович покончил с собой…
– Нет, – Сапфиров опять поморщился. – Это некрасиво. Удавиться на ручке двери. Аристократу! Офицеру! Артисту! Никуда не годится.
– А если бы не на ручке двери?
– Воин, который падает на свой меч, чтобы избежать пленения, умирает красиво. Наша известная певица, принявшая яд во время выступления на глазах предавшего её возлюбленного, тоже ушла красиво…
– Вы, Герман Ильдарович, как-то уж очень режиссёрски смотрите на смерть, – покачал головой Миловидов.
– Я и на жизнь смотрю режиссёрски. А что, собственно, вы желали бы услышать?
– Не знаю… Церковь считает, что самоубийство это грех.
– Но я не церковь. Я вообще избегаю употреблять слово «грех». То, что совершенно естественно для одного, может оказаться греховным для другого.
– Это софистика…
– Отчасти. Но понятием «грех» я могу апеллировать только в отношении себя. Я знаю, что я не должен делать ни при каких обстоятельствах. Но я не требую того же от других.
– Мне, знаете ли, всегда было отчаянно жаль Шумана, – сказал Миловидов, возвращаясь к своей мысли. – Он чувствовал, что рассудок предаёт его. Он хотел покончить с этим прежде, чем ум его окончательно помрачится, чтобы не мучиться самому и не доставлять хлопот другим. А ему помешали… Выловили из воды, спасли. И он был обречён ещё годы провести в доме скорби. Зачем его спасли? Разве он не имел право так распорядиться?
Сапфиров тяжело повернулся в своём кресле, внимательно посмотрел на Юрия Сергеевича, сказал серьёзно:
– Вы мысль эту оставьте, пожалуйста. Я не церковь и не судья, но, если уж говорить не режиссёрски, а по-человечески, то самоубийство мне не кажется достойным исходом. Как вы считаете, профессор, у меня есть причины для него? Я отлично знаю, что жить мне осталось, в лучшем случае, полгода. И все эти полгода я буду обречён на мучительные боли, которые, в конце концов, станут невыносимыми, которые уже не одолеет даже морфий. Есть от чего прийти в отчаяние, как вы считаете? Но я же не прихожу! Наша жизнь, а сегодня особенно, предоставляет нам великое множество возможностей проститься с ней, не прилагая к этому собственной руки. Подобный ход был бы слабостью, бегством…
– Вы правы, конечно… – вздохнул Миловидов. – Я слишком растрепался. И это сегодняшнее известие… Я пойду. Простите, что отнял у вас время.
– О чём речь! – Герман Ильдарович с заметным трудом поднялся, крепко пожал ему руку. – Держитесь, профессор! Всё ещё наладится, – усмехнулся, – поверьте Мефистофелю.
– Спасибо вам, – тепло поблагодарил Юрий Сергеевич.
– До вечера! А, может, вы задержитесь до конца репетиции? Вернулись бы вместе. А то вы чересчур встревожили меня, страшно, чтобы вы шли один.
– Не беспокойтесь. То, что я наговорил вам, просто бред усталого человека… Не придавайте большого значения… Спасибо, что выслушали. Простите…
И снова тянулись грязные, едва припорошенные снегом улицы. И на одной из них опять видел Миловидов вдову, но теперь на её тележке лежал не гроб, а вязанка досок, дрова, которые тянула она из последних сил, чтобы обогреть свой угол, где, быть может, ждали её голодные дети. Слёзы подступали от этой картины, от вида испитого лица в ранних морщинах. И ничем не мог помочь Юрий Сергеевич её беде, отступил, пропуская её и сам провалившись при этом ногой в лужу.
Наконец, ступил в квартиру, переобулся спешно, не снимая пальто, прошёл в комнату.
– Надежда Арсеньевна, а нельзя ли поленце в печь бросить?.. Невозможный холод…
– Юрий Сергеевич, милый, так ведь дров нет у нас, – послышался в ответ усталый голос Олицкой. – Тимоша обещал к вечеру раздобыть.
Вот же расстепель… Полдня проболтаться по улицам и не сообразить прихватить хоть какую-нибудь доску! И нечего на слабость валить… Женщины и дети на себе возят и носят дрова и воду, а профессор-белоручка ни к чему не годен… Миловидову стало совестно, но идти искать дрова в промокших ботинках он не отважился. Укутался пледом поверх пальто.
– Надежда Арсеньевна, а вода-то хоть есть сегодня?
– Нет и воды. Володя пошёл за ней.
Миловидов представил себе князя Олицкого, тащащего вёдра с водой. Ничего не скажешь, дожили… И не стоило бы ему, право. Ему, пианисту, руки надо беречь.
– А Ольга Романовна?..
– На Сухаревку ушла с Илюшей. Я думала с ними пойти, да ноги разболелись опять. Дмитрий Антонович говорит, что это от холода и сырости, – последовал тяжёлый вздох. – Как мы надеялись, что к зиме уже Деникин придёт. А он так и не пришёл… Володя сегодня утром бегал читать газеты, что вывешивают. Пишут, что Деникин отступает. Троцкий уже похваляется разгромом обоих белых фронтов…
Голос Олицкой звучал монотонно, созвучно подающему за окном снегу. Больше всего она беспокоилась о муже, болезненно переживающем «неурядицы», жаловалась привычно на сумасшедший рост цен…
– Боже мой, а ведь раньше было центральное отопление, водопровод… Электричество! Даже неизвестно, дадут ли его сегодня хоть на несколько часов. Может быть, Володя прав, и надо уезжать? В Италию… Там сейчас так тепло, так солнечно… Мы с Володей там однажды целый год жили. Потом ещё в Париже, в Дрездене… Но Италия лучше. Там так спокойно, так тепло…
– Да, Надежда Арсеньевна, вам стоило бы поехать, – сказал Миловидов. При упоминании о Париже сердце болезненно дёрнулось воспоминанием о Мари и девочках. Несколько месяцев назад от них было нежное письмо. Мари же не приписала ни строчки. Спасибо, хоть не запретила девочкам написать…
– Вы думаете?
– Уверен. Вам необходим тёплый климат для лечения. И Владимиру Владимировичу нельзя дольше продолжать так… В Италии он наверняка смог бы обогатить культуру новыми произведениями.
– Но вы же не едете…
– А я, Надежда Арсеньевна, уже ничего и никого не могу обогатить.
– Зачем же вы так? Ах, Боже мой, вы ведь ужасно продрогли, должно быть… Я сейчас встану и вскипячу вам чаю.
– Нет-нет, не нужно! Мне надо немного поработать, пока дневной свет ещё не угас.
Юрий Сергеевич разложил на столе бумаги и, глубоко вздохнув, принялся за письмо. Писал он Луначарскому, надеясь убедить наркома в важности сохранения музейных экспонатов. Несколько раз такие обращения уже помогали, и теперь Миловидов решил снова прибегнуть к этому средству. Всё-таки рано было сдаваться, не испробовав все возможные пути. Руки дрожали не то от холода, не то от нервного напряжения, плед наброшенный на плечи согревал мало, и в глазах время от времени темнело, но мало-помалу черновой вариант письма начинал обретать приемлемые формы. Вот, как бы переписать его ещё должным образом. Да не так-то просто это, когда руки ходуном ходят. Попросить кого-нибудь? Неловко даже. И без того все заняты делом, и хватает всем своей усталости. Прерваться, выпить кипятку – может, легче станет…
В дверь постучали.
– Надежда Арсеньевна, не вставайте, я открою! – крикнул Миловидов поспешно и, оставив плед, направился к двери.
На пороге Юрий Сергеевич увидел незнакомую женщину довольно приметной наружности. Интересное, хотя несколько жестковатое лицо, крупный, как у горных красавиц, нос, зеленоватые, пристальные глаза, густые цвета тёмного янтаря волосы с редкой проседью… Одета при этом просто, ничем не выделяясь. Спросила низким, с лёгкой хрипловатостью, но приятным, впрочем, голосом:
– Это квартира Ольги Романовны Вигель?
– Да… Но её сейчас нет. Она будет только к вечеру.
– В самом деле? – женщина нахмурилась. – Это очень жаль. Мне непременно надо было её видеть.
– Так вы можете обождать её или зайти позднее.
– Увы, как раз этого я и не могу. Ни обождать, ни зайти позднее. Я в Москве проездом, и времени у меня нет.
– В таком случае, может быть, передать что-нибудь Ольге Романовне? Я старинный друг её семьи и здесь живу. Скажите мне, а я передам ей.
Женщина немного подумала:
– Как ваше имя?
– Я профессор Юрий Сергеевич Миловидов. А вы?..
– Это неважно, – женщина явно торопилась и не особенно заботилась о правилах хорошего тона. – Что ж, другого выхода у меня всё равно нет. – Достав крохотный свёрток, она протянул его Юрию Сергеевичу. – Вот, передайте ей это. Прощайте.