рестал трепыхаться, хрипеть и замер. Алёша утёр пот со лба и тут только разглядел лицо убитого. И отпрянул. Лежал перед ним Давыдка… Как воочию последний разговор вспомнился в бане. Как зарекался, что никогда не убьёт товарища… А тот обещал: убью, если надо будет. А повернулось всё наоборот. Лежал Давыдка в грязи, длинный, тощий, с синим, перекошенным лицом и выпученными глазами. Заплакал Алёша, тряхнул друга за плечи:
– Давыдка, да ты что? Да ты зачем?! Очнись! – обнял убитого, закрыл глаза ему, а сзади, как псы, налетали красные – отшвыривал их бесчувственно. Так ни царапины и не получил в том бою. Словно проклятый!
После этого такая тяжесть легла на душу, словно бы вся пролитая кровь братоубийственной войны на ней была. Словно бы не друга, а самого себя убил. Конечно, это был честный бой. И даже у красных было превосходство. И непременно убил бы его Давыдка. Но сознание этого не облегчало. Сознание того, что закадычные друзья детства стали убийцами друг друга – могло ли облегчить? А уж лучше бы и самому убитому быть!
А отступление шло своим чередом. К зиме до родных краёв «допонужали». Мелькнула мысль в Новониколаевск свернуть с Надинькой повидаться, но полк не шёл туда. Конечно, можно было отпроситься у командира или своей волей хоть на день метнуться, но не хотелось. Тяжела была б эта встреча. И даже полегчало, что полк не в Новониколаевск шёл. Вроде как и совесть спокойна…
А, вот, в отчем доме побывать привелось нежданно. Аккурат через родное село путь лежал. На ночлег останавливались бойцы в просторных избах. При свете месяца подошёл Алексей к своей. Стоял дом родной, снегом серебристым заметённый, такой же совсем, как в детстве. Вокруг яблоньки заиндевевшими ветвями сплетались – точно кружева. Дымок из трубы валил, приветно светились окна. Только не лаял, встречая, Бушуй. И ворчливый отец не высматривал из окна. Отец умер два месяца назад, весть об этом ещё успел получить Алёша. И мало горевал: помиловал Бог старика – не дал дожить до окончательного разорения. Не вынес бы он его. А Бушуйка верный не пережил хозяина. Повыл три дня и околел. Что-то сиротское в отчем доме проступило, и задрожали слёзы на ресницах, сразу превращаясь в лёд.
Алексей поднялся на крыльцо, вслушиваясь в знакомый скрип каждой ступеньки, постучал в дверь. На пороге явился незнакомый полковник:
– Простите, капитан, но этот дом занят!
– Простите, господин полковник, но это мой дом…
– Ваш?
Не успел полковник отправиться от недоумения, как подмышкой у него проскользнула Анфиска, вскрикнула, бросаясь навстречу:
– Алёшка! Живой! Господи, живой! Маманя! Маманя! Алёшка приехал!
Полковник отстранился от двери. На его усталом лице с большими мешками под глазами заиграла добрая улыбка:
– Простите, капитан, я не знал, что вы здесь хозяин.
Выбежала из комнат зарёванная мать, упала на грудь, шептала, захлёбываясь:
– Сыночек, сыночек… Слава тебе Господи, не дал помереть, не повидавшись!
Сразу заметил Алексей, что мать очень сдала. Пригорбилась, похудела… Почему-то Алёше всегда казалось, что мать никогда не станет старой. Он смотрел на согбенных, сморщенных, беззубых деревенских старух и думал, что его мать никогда не станет такой. Разве такая высокая, статная, сильная, красивая женщина может стать такой? Невероятно! А, вот, стояла перед ним старушка. Ещё не беззубая, не безобразная, но уже – сухонькая, маленькая, с намечающимся горбиком – и не заподозрить в ней былой рослой красавицы. Плакала заливисто:
– Отца-то, Евграфия-то прибрал Господь, помилосердовал. Хоть бы и меня вослед теперь! Зачем только земля носит? Зачем только глаза видят? Вот, тебя повидала, и пора к нему… Он-то, небось, соскучился там, Евграфий-то…
– Мать, ну, что ты говоришь такое, а? К тебе сын живой пришёл, а ты помирать собираешься, – увещевал Алексей, стараясь вложить в голос побольше ласковости.
– Прости, сыночек, – мать утёрла кончиком накинутого на плечи платка слёзы. – Анфиса, неси скорее на стол, что есть у нас! Сыночек! А ты что же, как все, только на ночь? – оборвался голос: не хотелось старой с сыном разлучаться, едва успев обнять.
– Да… Ты же знаешь, по пятам большевики идут…
Мать прижала мокрый конец платка к лицу, закачала головой, закручинилась:
– Ох, ты горе горькое! Да за что же нам такое, Господи? Чем мы так провинились? Думала я, сыночек в офицеры вышел – то-то радость! – смотрела страдальчески. – Сыночек, может, всё-таки останешься, а? Мы тебя спрячем!
– Куда? – Алексей усмехнулся. – В погреб? На чердак? Мать, они везде найдут. Ещё и вам достанется за укрывательство.
– Что за жизнь настала! Бежите вы, словно какие разбойники… Да неужто нельзя этих аспидов остановить, сыночек?!
– Они не бегут, а планомерно отступают, – зло сказала Анфиска, подавая к столу яичницу-верещанку и другую снедь. – Коней наших забрали уже. А за ними большевики придут, и будут мстить нам за них. Лучше бы уж сразу большевиков приняли!
– Анфиса! – ахнула мать и замахала испуганно руками. – Ты что говоришь-то?! Бога побойся!
– Я большевиков боюсь! – всхлипнула Анфиска. – У меня дети мал-мала меньше! Матвейка уже взрослый почти! Ну, как они его в солдаты?! Да Демид ещё с ними, иродами, не в ладу! Уехать бы… Алёшка, что если мы с вами покатим, а? Сани у нас есть…
– У нас и так обоз в разы больше, чем армия. Из-за этой оравы всякая возможность действия теряется! Сидели бы уж по домам! – сорвался Алексей.
– Конечно! Как сами от большевиков драпать – так ничего! А мы – орава! Мы вам мешаем! А кто нас защитит?! Кто?!
– Да пойми ты, дурёха, что мы сами не знаем, что завтра будет! Куда кривая выведет! Куда вы поедете? С детьми?! Ты хоть понимаешь, о чём говоришь?!
– Не ори на меня!
Алёша смутился, попытался обнять сестру:
– Прости, пожалуйста. Мама, и ты прости… Все осатанели… Иногда мне кажется, что я схожу с ума.
– Ты тоже прости меня, – вздохнула Анфиса. – Ты, конечно, прав… Просто мне очень страшно. За детей, за маму, за Демида. Кажется, уехала бы на край света. Да некуда! – махнула рукой, ушла, устало отмахиваясь от дёргающего её за подол малыша.
Мать обняла Алексея за плечи, уткнулась лицом в его лохматые, спутанные волосы:
– Бедные вы, бедные… Что ж с вами будет? Куда вы пойдёте? Я свой век прожила, и помереть бы спокойно. Да с каким сердцем помирать, зная, что детей не на счастье, а на муки оставляю? У нас весь дом солдатиками занят. Молоденьких совсем много. Один нашего Матвейки едва ли старше. Бабушка, говорит, дай поесть чего-нибудь… У них же, наверное, тоже матери, сёстры… И не знают даже, живы ли они. Это не ты, сыночек, с ума сходишь, а вокруг всё в тартарары летит. Отец-то наш, покойник, предвидел это. А мы ещё не верили, помнишь? А он, Евграфьюшка, всех нас зорче был.
Причитала старая, роняла горячие слёзы. Никогда прежде не говорила мать так. Всегда в голосе её воля звучала, твёрдость. А теперь совсем по-старушечьи бормотала, гладила морщинистыми, пропахшими духовитой выпечкой руками сыновнюю голову.
– Ты на Анфиску не взыщи. Замучилась она. Я-то совсем никудышная стала, весь дом на ней. Она у нас теперь – большуха. Матвейка помощник на радость нам вырос. Только изболелись мы: как бы не забрали в солдаты! Пропадём ведь тогда! Вот, она и сорвалась.
– Я понимаю, – отозвался Алёша. – Я сам виноват. А где Демид? Мне бы повидать его.
– Да должен прийти вот-вот. Отозвали в соседний дом к исповеди. Беда и с ним тоже… Большаки-то священников не любят. А те, что из местных зуб на него давно имеют. Вот, вы уйдёте, а они придут. И что-то будет с нами? Деревня-то наша осиротела. Почти ни одного дома нет, откуда бы война эта проклятущая не вырвала кого-нибудь. Красных ли, белых ли… Все ведь люди! Вот, и дружка твоего закадычного, Давыдку, в бою, говорят, убили.
Алексей вздрогнул, чуть не поперхнувшись куском. А мать не заметила, продолжала:
– Хоть и красный был, хоть и не любил нас, а жаль всё же. Молодой парень был. Жил бы себе, трудился, детишек рожал… Как отцы-деды. Зачем смерть свою искать пошёл?
На Алёшино счастье в это время вернулся Демид, и неприятный разговор прервался. Алексей осторожно снял с плеча материнскую руку, попросил:
– Мне бы с Демидом наедине словцо сказать…
Мать понимающе закивала:
– Конечно, сыночек. Поговорите. А я пока в дорогу тебе сберу чего-нибудь.
Ушла старая, ногами шаркая, голову седую клоня и бормоча что-то. В доме было шумно, все комнаты заняли набившиеся в него бойцы, лишь одну оставили хозяйки за собой и детьми. Да, вот, ещё закуток уступил добрый полковник вдруг приехавшему хозяину, каковым и не ощущал себя Алёша в отчем доме. И никогда-то не ощущал, а теперь и подавно. Он отсел от стола, прижался щекой к грячей печной стене, скосил взгляд на Демида, устало сидевшего на краю стула. Клевал носом отец Диомид. Знать, сильно натрудился. Но всё же отметил, редкую бородку теребя:
– Переменился ты, Алёшка.
– Не побреешься да не помоешься с моё – ещё не так переменишься.
– Да я не о том. Глаза у тебя другие стали.
– Неужто? И что же ты, батюшка, у меня в глазах читаешь?
– Тяжко тебе, вот что. Ты с войны не таким пришёл. А за эти полтора года переменился. Обожжённый ты какой-то. Молился-то давно, чай?
– Давно, Демид, давно. Не помогает! Тебе хорошо! Сидишь здесь… Жена с ребятишками под боком. Тепло, светло. Тебя не душат, и ты никого не душишь. Благодать! Только молись! Живёшь, как Божья тварь. А мы там, как твари, Богом отвергнутые, друг друга грызём.
– Ты, Алёшка, со мной, как со священником, говорить хотел, или как с роднёй?
– А и так, и так. Исповедоваться по форме не буду. Не готов… – Алексей закурил, забыв о том, что отец Диомид на дух не терпит табачного дыма. А тот не подал виду, не поморщился даже, лишь руку к виску приложил: голова разболелась.
– Ты, Демид, знаешь, что Давыдку убили?
– Слыхал, как же.
– А знаешь, кто его убил?