– Там тварь живёт, – коротко объяснил Матвей. – А он у неё ночует.
– Демидыч, а как же мы с ним?.. Он же здоровый…
– Я тоже десятка не слабого! Али ты перетрусил? – Матвей резко поднялся. – Так и скажи, а не мямли!
– Нет, что ты… Я пойду.
– Не робей, братишка. Тебе делать не придётся ничего. Я сам…
Дядьке о своих планах Матвей не сказал ни слова, запретил и Денису болтать. Ночью, когда добрались до родных мест, они двое незаметно отделились от отряда и поскакали к Мурашёво. В этом селе жили, преимущественно, новосёлы, а потому богатых домов было не сыскать. Совсем небогатой была и избёнка, возле которой спешились и привязали коней. Залилась визгливым лаем выскочившая из конуры собака. Не обращая на неё внимания, Матвей перемахнул через невысокий забор, притаился у самого крыльца. Собака в бешенстве каталась по земле, и, наконец, из дома вышел хозяин. Дебелый, румяный, нажрал пузо вислое и рожу – до дрожи ненавидел его Матвей. Бывший псаломщик прикрикнул на собаку, зевнул, спустился на одну ступеньку. И тотчас упёр ему Матвей двустволку в голую спину:
– Иди вперёд, гад!
Псаломщик мелко задрожал, залепетал:
– У меня ничего нет… Не убивайте!
– Иди в амбар, а то убью!
Пошёл покорно, как телок на закланье. А в амбаре уже Дениска ждал. Примотал верёвку с петлёй на конце к потолочной перекладине, чурбан поставил внизу. Увидев эту картину, псаломщик обернулся, рухнул на колени, заверещал:
– Пощадите! Не убивайте! Я всё отдам! Всё скажу!
– Отдашь, и скажешь, – Матвей надвинулся на него из темноты. – Как тятьку моего продал, скажешь!
Узнав сына отца Диомида, псаломщик смертельно побледнел, попятился назад:
– Демидыч, ты… Всё не так! Я не предавал твоего тятьку! Я не… Это не я!
– Замолчи! – Матвей наставил двустволку на доносчика, в глазах которого застыл смертный ужас, процедил: – Если не хочешь умирать долго и тяжело, то сейчас сделаешь всё сам. Становись на чурбан.
– Я не стану… Я не могу…
– Тогда ты будешь корчиться в муках, истекая кровью, прежде чем умрёшь! Ну!
Псаломщик поднялся, дрожа всем телом, влез на приготовленную чурку.
– Одевай петлю! Ну!
Дрожащие руки натянули петлю на шею.
– А теперь отбрось чурбан.
– Нет! Нет! – вскрикнул доносчик. Опомнившись, он хотел сорвать петлю с шеи, но Матвей опередил его, выбив чурбан из-под ног. Когда тело перестало биться в предсмертных конвульсиях, он достал приготовленную заранее доску и повесил её на грудь повешенному. На ней углём было жирно выведено одно слово: «Иуда».
– Пошли, – кивнул бледному и испуганному Денису.
– Демидыч, а если бы он не стал сам? – с содроганием спросил тот. – Ты бы, в самом деле, стал его пытать?..
– Не знаю, – Матвей досадливо мотнул головой. – Я когда эту гадину увидел, на меня такая ярость нашла, что сам не знаю, что бы сделать мог. Хорошо, что он оказался ещё большим трусом, чем я думал.
В родную деревню они приехали засветло. Бой здесь уже закончился, и царила какая-то мёртвая, нехорошая тишина. Такую же тишину застали братья и в своём доме. На оклик никто не отозвался, но вышла, тяжело ступая, разом состарившаяся мать, поддерживаемая сестрой, и бабка. Матвей бросился к матери, обнял её, плачущую, благодаря Бога, что она жива, что поправляется.
– А где мама? – спросил Денис, озираясь.
И уж совсем недобрым было молчание, повисшее в ответ. Мать заплакала ещё сильнее, захлёбываясь, и не мог Матвей с сестрой её успокоить. А бабка погладила Дениса по светлым, размётанным ветром волосам и глухо, со всхлипом сказала:
– Нет мамы, внучек… Убили…
Давным-давно говорила старуха-бабка, от хворобы не поднимавшаяся с печи, резвой и несмышлёной ещё Марфуше:
– Долгая жизнь – Божья кара за грехи. Чтобы за все здесь, на земле, расплатиться, и тогда легче уходить.
Не понимала Марфуша, а, вот, до бабкиных лет дожив, поняла. Саму покарал Господь долгой жизнью! И куда страшнее, чем бабку. Бабка страдала одна, страдала своим недугом, приковавшим её, такую деятельную и весёлую, к постели, скрючившим её и терзавшим несколько лет. Но она не видела страданий своих детей. А Марфе Игнатьевне досталось видеть. Не думала, не гадала под старость лет таких ужасов натерпеться. За что? Чем так прогневили Бога? Хорошо, хоть Евграфьюшка не дожил, не увидел. Хоть его помиловал Господь. Он бы не вынес… Всё уничтожилось, чем жили всю жизнь. Осиротел дом. Даже мужиков не осталось в нём. А какое хозяйствование без них? А иначе взглянуть, на кой теперь хозяйствовать, если всё одно отнимут взращенное? А коли так, так как жить? Внучат полна изба, худеют и бледнеют от недоедания. Господи, им-то за что?!
Тянули рушащееся хозяйство на своих плечах бабы. Больше других – Анфиска, покуда не слегла. Да и барышня Алешина не такой уж белоручкой оказалась, как думала о ней Марфа Игнатьевна. Добрая дочка оказалась, работящая. Многого не умела, но училась быстро, и уж вскоре первой помощницей в доме стала. Даже удивительно было, как она, хрупкая и изнеженная, и по воду ходить смогла, и на земле трудиться, не разгибая спины. И ни слова поперёк не скажет, не пожалится. Оценила Марфа Игнатьевна невестку и полюбила её, как родную. Евграфьюшка-то сразу к ней по-доброму отнёсся, он, родимый, людей чувствовал…
Одна беда семь других приводит. А поглядишь, так и не семь, а семижды семь. И куда склонить от них бедную старую голову? Несколькими днями назад налетел на деревню отряд карателей. Выгнали всех из домов на площадь: и стариков, и баб, и деток малых. Объявили: знаем, де, что мужики ваши по лесам у партизан хоронятся, ежели не выдадите нам, где они скрываются, и не укажите их пособников, то в каждом доме по человеку в распыл пустим. Так и охолонули, заозирались друг на друга. А и сказать нечего. Никто толком не знал, где партизан искать. А если и знал кто, так неужто своих отцов, сыновей, мужей и братьев на расправу выдавать? Какая ж баба на это пойдёт? Её на части рви – не скажет.
А они слов на ветер не бросали. Стали хватать, кто под руку подворачивался – от каждого дома по живой душе в жертву. И среди прочих ухватили Антошину Маню. Поволокли её, бедную, за космы. Бросилась Марфа Игнатьевна следом:
– Куда вы её, Ироды?! У ней дети малые! Возьмите меня вместо неё!
– Пошла прочь, старая!
До самой околицы, куда сгоняли схваченных, бежала за ними, рыдала, ползала по грязи на коленях, обхватывала их ноги, сапоги целовала:
– Сынки, да что же вы творите?! Или у вас сердца нет?! Меня убейте! Я жизнь прожила, а она ж молодая! За что ж вы её?!
– Пошла прочь, а то и тебя пристрелим! – отпихнули «сынки» со злостью.
– Мама, уходите! О сиротах моих позаботьтесь! – Маня провыла отчаянно. Она ещё пыталась отбиться, но её волоком тащили по земле, не обращая внимания на мольбы.
За околицей выстроили: в основном, бабы, да старики, да подростки. Вспомнилось о Матвейке с Дениской. Вовремя ушли, а то бы и их… Всю деревню согнали на расправу смотреть – в назидание. Такой крик стоял, что должны были бы небеса содрогнуться. И не одна Марфа Игнатьевна в ногах у карателей ползала, но и сколько ещё старух и баб помоложе. И не проняли, не умолили…
Как всё случилось, она не видела. Лежала на земле ничком не в силах подняться. Только слышала, как хрустнуло несколько залпов, и охнула, содрогнувшись, толпа. Младшие дети страсти этой не видели, успела их Анфиса, едва с постели встающая, спрятать. А старшие две девочки, Анфисина и Антошина, видели. Кланюша после того два дня как неживая была. Только когда уложили Маню в гроб и стали в могилку опускать, очнулась, закричала отчаянно, насилу успокоили. Втолковала Марфа Игнатьевна внучке:
– Ты теперь при младших за большуху становишься. Заместо матери им. Ты ревёшь, и они ревут, ты руки опускаешь, и они, что потерянные. Ты для них сильной быть должна.
Трудно было с ней, с Кланюшей. Девка молодая, норовистая, к труду не приученная. Избаловали её в той богатой жизни. Маня-покойница ею тоже избалована была, но что-то помнилось ещё из того, чем в детстве жила, что-то вспомнилось, когда нужда допекла. А Кланюша ещё до сих пор не свыклась с тем, что не будет больше ни весёлой городской жизни, ни пансиона, ни «общества». Боялась за неё Марфа Игнатьевна. Не наломала бы валежнику! А ещё и беда – в самый возраст вошла. Девка видная, заглядывались на неё. Да кто посватает? Из победителей кто, разбойников? Из убийц матери?.. Господи, за что ж не накараешься? Старуху, свой век пережившую, немощную, не прибираешь, а бабу молодую от деток отнял. Что бы Демид сказал на это? И его нет… И он лежит рядом с Манюшкой, и его отнял Господь, осиротил детей. Кто их теперь поднимет? Анфиса с Надей? Кабы Антон с Алёшей вернулись, Матвеюшка с Денисом…
– Бабаня, где мамку схоронили? – спросил Дениска, с трудом сдерживая слёзы.
– Рядом с дедом. Ты поди, поди туда. Отец с Кланей только что ушли.
Понурил голову, побрёл потерянно к погосту. Скоро всяк человек туда переберётся от этой войны…
Как ни тяжко было, а в честь гостей дорогих надо было что-то на стол собрать. Надя с Глашей стряпать взялись. Анфиса рядом сидела, доглядывала, чтоб не напортили. За обедом почти не говорили. Антоша чернее тучи сидел, не ел почти, смотрел куда-то хмурым взглядом. Похудел сынок, постарел. Волосы седина побила, бороду отпустил. Очень чем-то на отца стал похож. Да и на кого б ещё? Всегда отцов сын был. Хотелось приласкать его, поплакать, а не решалась. Не любил этого Антоша, даже в детстве на материнские нежности серчал. Деловитый был! Серьёзный! Евграфьюшка гордился им. Всё-таки не удержалась, спросила жалобно:
– Антоша, что же это будет теперь?
– То же что и было, мать, – сухо отозвался Антон. – Война. И в ней или мы победим, или, что вернее, нас победят. Третьего не дано. Вместе нам не ужиться на этой земле, – лицо его передёрнуло, злостью наполнились глаза. – Демид меня корил, что я с «бичом Божиим» примиряться не хочу. Теперь нет Демида. И моей Мани нет. И никогда я не примирюсь! – хватил кулаком о стол, словно всё ещё продолжал спорить с покойником. – Я не знал раньше, что такое ненависть. Теперь меня научили! Я раньше содрогался, когда наши партизаны давали волю жестокости, а теперь я стану первым среди них! И пощады от меня ни одна красная гадина не увидит! На куски рвать буду, на куски… – Антон бессильно уронил голову на руки и заплакал.