Когда Орландо возвращался в свою комнату, голос деда Каролы все еще звучал у него в ушах… Старый дурень прилежно пытался постичь тайну, но искусство, как и жизнь, оказалось бессильно.
Он быстро оделся и вышел из комнаты. По его подсчетам, он не проспал и двух часов. Нужно было повидаться с Каролой.
Он вошел на кухню, и к нему повернулась Маргарет. Ее лицо было покрыто жирным ночным кремом, на ней была красная пижама в зеленую полоску с сердечками на каждой ягодице. Тот факт, что она ставила в этот момент в духовку тридцатисантиметровый кремовый торт, лишь усугублял положение. Ее кофе с молоком угрожающе покачивался в чашке.
— Как спалось?
Натале скорчил гримасу.
— Сегодня ночью ваш дед был исключительно болтлив.
Из ее груди раздался глубокий смешок, однако губы не пошевелились.
— Это свойственно всем рогоносцам, — сказала она. — Вы ищете Каролу?
Он завладел чистой чашкой и подошел к кофейнику.
— Да.
Бессмысленно юлить. Она все знала. Она видела их вчера вечером в холле, да и с самого начала должна была ощутить витающий в воздухе запах любви.
— Она уехала.
— Куда?
— В Шорфенстен.
Из нее нужно было буквально вытягивать слова. Она окунула хлебец в чашку, словно Тоска, пронзающая кинжалом римского барона во втором акте.
— И зачем же ей нужно в Шорфестен?
— В церковь.
— Не могли бы вы изъясняться более развернутыми фразами?
Маргарет Кюн прожевала, обсосала три пальца своей правой руки до второй фаланги, уничтожая все следы ежевичного варенья, и, облизав губы кончиком языка, проговорила:
— Сегодня семнадцатое октября. В этот день умерла наша мать. Карола с обеими сестрами уехала на ежегодную мессу.
Орландо покачал головой. Ритуалы в этой семье были более сильны и многочисленны, чем он мог подумать.
— А вы? Почему вы остались?
— Я ее заменяю. Мало ли что может случится с Хильдой, Петером или даже с Людвигом.
Говоря это, она достала из кармана сложенную вчетверо бумажку горчичного цвета. Орландо вспомнился рынок в Капо д'Истриа, где его мать всегда покупала морепродукты. Да, там была точно такая же толстая желтая бумага, торговец скручивал ее в кулек и насыпал туда мидий или креветок.
— У меня для вас есть кое-что. Раз уж вы интересуетесь нашей семьей…
Взяв бумагу в руки, певец увидал, что единственной причиной ее желтизны было не что иное, как время. Чернила поблекли, и в некоторых местах были совсем не видны, а изгибы совершенно протерлись: четыре глубокие прямые раны прорезали лист на манер креста.
14 июня 1775 года.
Его взгляд устремился в конец письма. Подпись была неразборчива, сложна и к тому же затерта до неузнаваемости завитками росчерков.
Он вопросительно взглянул на Маргарет.
— Музейный экспонат, — сказала она. — Это черновик письма, которое Шарлота Хард адресует Гёте после прочтения его книги. Это было в те времена, когда писали сначала начерно.
Натале сел и, аккуратно разложив послание на столе, осторожно его разгладил.
«Меня удивляет, господин Гёте, та чрезмерная легкость — я бы даже сказала, жестокость, — с которой вы воспользовались тем, что было несчастьем одной семьи, и сделали его достоянием общественности. Именно из нашего горя проистекает, или, лучше сказать, берет исток ваша книга, нашедшая сегодня столь огромное количество читателей…»
Дальше чернила расплылись и несколько слов трудно было разобрать; Орландо лишь показалось, что он различил в следующей фразе «гений» и «интерес», но не был уверен. Певец вернулся к дате.
1775 год… «Вертер» был опубликован всего лишь год назад.
«Ничто не дает вам права живописать до ужаса реальную историю, выводить живых персонажей и отдавать это на съедение толпы. С некоторыми из ваших читателей мы, я и мой муж, поддерживаем почтительные, уважительные и дружеские отношения. (…) Что они скажут завтра, после вашего столь невероятного и достойного сожаления поступка? Подумали ли вы о семье умершего, которая…»
Натале дочитал письмо. В последних трех строках выражения были предельно ясны: Шарлота Хард угрожала Гёте судом. Что же произошло потом?
Маргарет скребла ложкой о дно горшочка с конфитюром. Уголок ее губ был испачкан розоватым желе.
— Я хотел бы задать вам один вопрос, — сказал Орландо. — Вы что-нибудь слыхали о Вильгельме Тавиве?
Снова ее невеселый смешок.
— Предполагаю, мой дед показал вам свои картины… Я не очень-то много знаю об этой истории. Кстати, вы подумали насчет сосисок? Вы все еще не закончили свою анкету…
— Что с ним стало?
— Ума не приложу. Спросите у Петера: когда он надевает свой парик и накрашивает брови, память иногда возвращается к нему. Он должен знать, ведь как-никак этот тип в каком-то смысле был частью семьи.
Орландо отставил чашку. Кофе был горький. Он поднялся и положил письмо Шарлоты в свой бумажник.
— Можно оставить его у себя на несколько дней?
— Как вам угодно. Куда вы едете?
— В Шорфестен.
Она проглотила огромный кусок и снова скосила глаза. Несмотря на гримасу, он понял, что она несчастна.
— Оставьте в покое Каролу, — сказала она.
Уже в дверях, перед тем как выйти, он обернулся.
— С какой стати?
— Никуда она с вами не поедет, а Ханс вам просто-напросто шею свернет.
— До скорого, Маргарет.
В саду было свежо, лужайка еще была покрыта росой, и ослепительно яркое солнце рассыпало искры на кончиках каждой травинки. Лак, нанесенный ночью, еще не облез с крыш особняка.
Если и существуют места, враждебные к человеку, то это было одно из них.
В детстве он часто бывал в церквях. В Аспромонте, а потом и в Ровиго, он проводил там воскресенья — нескончаемые многолюдные утра и пустынные вечера. На выходе с вечерни в ушах звенело от колоколов, а за пределами паперти простирался город, серый в надвигающихся сумерках. Они одни, он да мать, стояли на автобусной остановке, возле длинной стены табачной фабрики… Осенью ветер попеременно то прилеплял, то отрывал лоскуты афиш, на которых мужчины размахивали флагами с аббревиатурой «Unita». Священник говорил о неимущих и о сострадании, а здесь, в нескольких метрах от церкви, перед фабричной решеткой, по ту сторону нескончаемых блестящих от дождя рельсов Орландо вдруг понимал, что никто не имеет сострадания к бедным и что однажды и они сами никого не пощадят. Его рука сильнее сжимала руку высокой дамы — его матери. Где же правда? Среди этих пригородов и фабрик с кирпичными трубами церковь, целиком состоящая из мрамора, бархата, тишины и почтения, была единственным лучом света. Именно там он пел в первый раз.
Но здешние церкви вовсе не были похожи на итальянские. Церковь Святой Женевьевы была отстроена после войны, и бетон уже потрескался. Блокгауз и храм одновременно. Когда Орландо Натале вошел под своды, ему показалось, что Бог, почитаемый в этом месте, был массивным и грубо обтесанным идолом, Титаном с разящим мечом и каменным сапогом.
Неф был пуст, и его шаги эхом отдавались под сводами. Разноцветные треугольники заменили на витражах прежних святых и ангелов. Косые лучи света окружали скамейки нимбом режущего глаз металлически-голубоватого оттенка. Алтарь, массивный, как надгробие, имел такой же оттенок, как и его шпага, когда он выхватывал ее из ножен во втором акте «Трувере», удивленно восклицая: «Di quella pira!».
Все три женщины находились в одной из боковых капелл.
Карола была в центре, между бабушкой и двоюродной бабушкой. Копны сиреневых волос у обеих дам были прикрыты одинаковыми черными сеточками. Орландо спиной прислонился к колонне и взглянул на свою любимую женщину. Он видел ее в пол-оборота, почти в профиль…
Странно чувствовать, что ты готов за что-то отдать жизнь. Возникало ободряющее чувство нестабильности. Но ведь любовь, если она существует, должна нести жизнь. До этого он прекрасно обходился и без нее, поэтому ему это было трудно допустить, но факты были налицо: вся вселенная в это мгновение заключалась в этой женщине, стоящей на коленях среди грубой и уродливой церкви. С того места, где он стоял, ему было видно, что подметки на ее обуви недавно были заменены. Под тканью плаща угадывались контуры крепких ног и тонкой талии. Скоро она обернется, и что произойдет, когда их глаза встретятся? У Гёте для этого были слова: «томленье», «смятение», «блаженство», «божественная музыка».. Но что проку от слов: слова прошлого отжили свое, а слова сегодняшние утратили свое значение. Остается музыка, взгляд, улыбка. Остается Карола.
Так же неизбежно, как рыба, попавшаяся на крючок, рано или поздно оказывается на берегу, лицо молодой женщины повернулось в его сторону.
Когда она встала, скрип молитвенной скамеечки о плиты пола произвел протяжный органный звук. И это тоже уже было в детстве: в церкви малейший шорох порождал громовые раскаты. В каждом жесте таилась скрытая угроза. Она уже шла к нему навстречу. Карола, которая умела не удивляться, Карола, которую, сам того не зная, он искал в глубине каждой ноты. Она была Чио-Чио-Сан, томящейся долгим, сладостным, преданным ожиданием на берегу неподвижного моря, она была Манон, смеющейся на пышных балах в Кур-ла-Рен, Джульеттой, похитительницей тени, запавшей в душу поэту Гофману своей знаменитой баркаролой, она была Аидой с ее величественной страстью, она была Леонорой, возлюбленной Трувера, и Джульеттой, и Маргаритой, и Кармен, и Мелизандой, спящей у фонтана в стране Алемонд.
Он отступил на шаг, и, укрывшись за колонной, они обнялись.
Ее губы приоткрылись и даровали ему райские сады, эфемерные и вечные, мимолетные, как касание стрекозы о стоячую воду, и нерушимые, как сон гор на гранитных островах. Внезапно бетонный храм закружился в вальсе. Она прижалась к нему так крепко, что он понял: она тоже чувствует, как кружится город, и вся планета подхватывает этот танец.
Ее лоб прижался к его груди.
— Кажется, вы меня только что снова поцеловали, — прошептала она. — Это начинает входить в привычку.