«Вертер», этим вечером… — страница 21 из 27

La speranza!

Верхнее «до». Он приготовился к нему заранее, и теперь лишь контролировал вибрации связок, словно пилот — режим двигателя. Нота, ослепительная, как вспышка света. В нарастающей мощи оркестра Орландо вложил все свои силы в звук, и тот засиял, словно раскаленная добела лампочка. Зал в оцепенении ловил эту неповторимую высокую ноту, чистую, как алмаз в прозрачной оправе. Она горделиво взмыла под самые своды и, уже готовая, казалось, вырваться наружу, внезапно оборвалась. Орландо расслабил напряженные мускулы и как будто упал с небес на землю.

Несколько секунд ошеломленной тишины — и палочка Саноли взметнулась вверх в крещендо восклицаний и аплодисментов.

Орландо выдержал паузу — это могло продолжаться долго. Слегка наклонив голову в сдержанном поклоне, он почувствовал, как вдоль ребер катится пот. В бушующем море криков, наводнивших зал, он, все еще глубоко дыша, закрыл глаза. Он осознал, что, несмотря на усилия и сосредоточенность, которых требовала партитура, ни на секунду не забыл о Кароле, он пел в зеленом сиянье глаз той женщины, которую любил.

Саноли улыбнулся ему и поднял палочку; повернувшись, Орландо подошел к Партони — сейчас была ее очередь. Следуя замыслу постановщика, он присел на вторую ступеньку лестницы у ног певицы.

— Si… Mi chiamo Mimi…

Еще более бархатистый и нежный, чем обычно, ее голос трепетал. Поговаривали, что у нее новый любовник, скульптор-перуанец, что она скупает все его произведения и складывает у себя на вилле, в Сиракузах. Орландо не был в этом уверен, он знал, что она способна пустить самый невероятный слух, чтобы поддерживать скандальную славу женщины свободных нравов. Это ее забавляло. Однажды он познакомит ее с Каролой: у них есть кое-что общее — открытый взгляд, устремленный в будущее, расцвечивающий его бесчисленными солнцами. И однако, иногда в их глазах сквозила печаль, отголосок былой раны, воспоминания из неизвестного прошлого. Словно тяжелая мрачная конница внезапно налетала на залитые солнцем луга, таща за собой занавес ночи.

Если все пойдет, как он задумал, то в этот вечер он последний раз поет вдали от нее. Они встретятся после спектакля и пойдут ужинать в какой-нибудь отель или харчевню. В Риме он поведет ее в заведение Манторелли — узенькая дверь в стене за Пьяцца Новара, шесть столиков, накрытых застиранными скатертями в клеточку, засаленные стены, но при этом лучшие спагетти на земле, и тут же хозяин, сам, в своей худобе, смахивающий на макаронину, наливает из бочки лучшее «Кьянти» во всей Тоскане. В Нью-Йорке они пойдут к Сарди, а потом в его гастролях наступит перерыв и они вдвоем куда-нибудь уедут: остров в Тихом океане; может быть, яхта. Время вдали от Сафенберга побежит быстрее, и никто не отнимет у них это море и теплые ночи. Там сотрутся даже воспоминания о мрачных немецких холмах и о драме, не угасающей за стенами старого дома; там ничто не потревожит их в эти долгие часы под лазурным небом и палящим солнцем.

Sono la sua vicina

Che lo vien fuori d'ora

О importunare…

Ария Мими подходит к концу, Орландо вскакивает, бежит к актрисе, обнимает ее, та отстраняется, Дверь распахивается, и на сцену высыпают Марсель, Коллен и Шонар.

Скоро начнется праздник. Партони смотрит на тенора, никогда еще она не видала в его глазах столько радости и силы.


— Почему он больше никого не рисовал, кроме этого Тавива?

Людвиг поднимает глаза на Каролу. Его зрачки мечутся за толстыми стеклами очков, слишком больших для узкого лица.

— Не знаю.

Они в мастерской художника. За витражами веранды уже опустилась ночь.

— Почему перед смертью он сказал, что не убивал его?

Людвиг Кюн глядит на дочь. Ему знакомо нынешнее выражение ее лица — выражение упрямого ребенка, присущее ей в определенные минуты, пугающее всех своей жестокостью и непреодолимым упрямством, против которого любые средства бессильны. Он вспоминает день, когда она отказывалась произнести заученное поздравление ко дню рождения Эльзы. Перед ним снова этот дикий ребенок, стоящий с поджатыми губами в кругу взрослых, это замершее воплощение неистового бешенства, которое ничто не в силах унять. Тогда Карола восемь дней провела взаперти в своей комнате; мать даже поколотила ее, и когда он вмешался, чтобы предотвратить драму, его поразили глаза дочери: на них не проступило ни слезинки, они ни разу не моргнули под градом оплеух. И в этот раз она вновь не ослабит хватку, она желает знать и она своего добьется. Однако он не сможет признаться, у него не хватит ни сил, ни… нет, это безумие, столько лег хранить тайну, чтобы теперь…

— Не знаю.

Никогда он еще не видел ее глаза такими светлыми два огромных, пустых, неумолимых изумруда.

— Я хочу знать.

— Есть вещи, о которых лучше не знать.

Людвиг почувствовал, как забилось его сердце. Некоторые слова лучше не произносить; едва сорвавшись с губ, они оживают, словно кошмарные насекомые из фильмов ужасов категории «В». Липкие слова, личинки и тараканы, атакующие людей и оставляющие после себя незаживающие укусы.

Карола села на кровать. Ее рука легонько коснулась отцовского плеча.

— Он был любовником твоей матери, ведь так?

Людвиг вздрогнул. Теперь комната наполнилась неистовыми ползучими тварями. Его глаза метались за линзами очков.

— Что же произошло на самом деле?

Беспорядок. Самая ужасная вещь, которая только может произойти. В то время он был не таким уж и маленьким, но ему казалось, что в доме завелось какое-то животное. Оно обгладывало обои, ножки мебели в салоне, и все жесты людей, все их поступки сделались вдруг насквозь лживыми. У причины этого медленного распада было имя — Вильгельм Тавив. Мальчик не часто встречал его, но присутствие Вильгельма чувствовалось в каждой вещи, в каждом закоулке дома, в каждом, даже самом незначительном слове. И особенно в безмолвии ночи, когда Людвиг знал, что за закрытой дверью родительской спальни отец и мать всю ночь не сомкнут глаз. С их лиц исчезли улыбки, в их отношениях уже не было прежней теплоты… Может быть, именно это и подтачивало стены дома. Ведь чтобы оставаться прочными, и фундамент, и крыша должны подпитываться, излучением счастья, а от лжи, казалось, в легких обитателей дома скапливался горящий кислород, который, извергаясь, убивал все цвета вокруг. Воздух стал слишком тяжелым и непригодным для жизни. Людвиг помнил, как летом 1937 года две ночи провел в парке, лишь бы избежать давящей атмосферы комнаты… Так Сафенберг выживал инородца, вселившего безумие в разум и тело его матери, пожелавшего вырвать с корнями из этого дома прекрасную Эльзу, некогда беззаботно порхавшую по лестницам особняка.

— Почему же они не бежали?

Они уже здесь, несметные полчища, проворные и кровожадные, хрустя панцирями, ползут по полу; под ковром, под стульями — повсюду шевелятся их ядовитые смертоносные челюсти.

— Они бежали. Правда, на несколько дней…

Он так и не узнал, куда же бежала мать с этим человеком, которого она любила. Он помнит те летние солнечные дни. Отец по-прежнему рисовал в мастерской. Кресло прабабки прочно обосновалось под каштаном. Теперь Людвигу казалось, что ей все было известно наперед, что она ждала возвращения Эльзы и что возвращение было неминуемо.

А потом Эльза вернулась. Он был всего-навсего мальчишкой, но каждый раз, причесываясь утром перед зеркалом, находил между зубцами гребня пряди выпавших волос; эти светлые тонюсенькие трупики усеивали подушку и воротнички его рубашек, и от этого раннее облысение вселяло в него ужас. Что-то ускользало, и процесс биологического упадка был необратим. Его зрение тоже слабело, буквы, которые он выводил в школьных тетрадках, дрожали под его пером, превращаясь в расплывчатые символы; наделенные своей собственной жизнью, можно сказать, живые, они напоминали моллюсков под толщей морской воды, гонимых неведомыми морскими течениями…

Не было никакой ругани и слез… Однажды вечером, возвращаясь из колледжа, он пошел в обход через деревню, чтобы явиться домой как можно позже, и на одной из улочек увидал машину, которую замечал уже неоднократно. Это была машина Тавива, мамин любовник вернулся, и ядовитые насекомые вновь расползлись по паркету комнат.

— И что же было потом?

Теперь Карола уже сидит перед отцом на коленях; она хочет знать и она узнает. Но лицо Людвига Кюна вдруг сделалось непроницаемым, и никакие уговоры, никакие угрозы не могли уже заставить его говорить.

За ее спиной отворилась дверь. Людвиг поднял голову. Карола обернулась.

— Это я убила его, — сказала Эльза.

Ее птичий голосок щебечет. Кокетливая бабушка, престарелая девчонка, расфуфыренная и смешная.

— Почему? — вырывается у Каролы.

Мелодичный смех старой дамы звучит короткой и острой нотой.

— Он настаивал, чтобы мы уехали, — говорит она.

Помешанная. Точно, буйно помешанная. Кароле было известно продолжение, она уже слыхала историю о самоубийстве… Тавив был найден мертвым за рулем автомобиля, в руке он сжимал пистолет. Петеру пришлось перетащить тело в машину и усадить его. А на следующий день он принялся писать портрет человека, убитого его женой.

Карола встает. Она улыбается в темноте, под припухшими веками ее детские глаза излучают невинность. Если ее муж умрет, она не будет рыдать. А вот польются ли слезы из-за другого?

Карола выходит из комнаты. Я хочу к Орландо. Сегодня вечером он поет в Мюнхене. Нужно уезжать, бежать из этих мест, от этих людей. Я должна вырваться на свет из мрака и тени. Он один может мне помочь, именно в нем чувствуется необходимая мне жизненная сила.


Позолота отеля сияет в лучах двух прожекторов.

Возле камер становится жарко, и Орландо отходит в сторонку. Техники выставят свет и без него. Джанни отвел на съемки один час, и времени все меньше. С этими европейскими телеканалами всегда одна и та же история. Майкл Уолколф флегматично перебирает бумаги, сваленные на подлокотнике кресла. Интервью не должно превышать семи минут, а ему предоставили тридцать страниц абсолютно ненужной машинописной документации. Изначально передача должна была сниматься в фойе оперы, однако возникли осложнения с администрацией. Натале согласился дать интервью в холле отеля. Глубокие кресла XVIII века, белая и золоченая резьба на комодах, чьи витые ножки утопают в алых коврах. За витринами холла собралась группка любопытных, которые узнали певца. Уолколф вытирает ладони и осторожно прикасается к своему крупному носу, как будто бы его ноздри сделаны из хрупкого фарфора. В университете его пренебрежительно величали Трубой. Но те времена канули в лету, и теперь он вращается в кругу великих мира сего. Публике нравится его манера задавать вопросы: устав от белозубых улыбок и витиеватых речей красавцев-телеведущих, она полюбила этого неопрятного недоноска, этого клоуна, чьи неряшливо завязанные и постоянно съехавшие набок галстуки стали притчей во языцех. Впрочем, все эти детали были загодя тщательно продуманы. Публике известно, что Уолколф может быть беспощаден, что он способен загнать в угол даже министра, чемпиона мира и звезду эстрады. Рейтинг его передач неуклонно ползет вверх, и каждый гость его программы с первых же секунд понимает, что если и существуют вопросы, на которые он не желал бы отвечать, то именно их и задаст Уолколф, этот боксер, чьи реплики непременно попадают прямо в челюсть собеседнику. Журналист пожал руку Орландо Натале, но их общение за камерой этим и ограничилось: он не любит, когда реальное знакомство происходит до записи, ведь оно должно быть сюрпризом для обеих сторон. К тому ж