Она услыхала свой собственный дрожащий голос.
— Кто вы?
Она сама все знала, но в ней еще теплилась надежда, лучик света, который мог разогнать тьму, вызволить ее из этих ужасных объятий, избавить от этого глухого, надтреснутого, искусственного голоса — голоса мертвого ребенка.
— Ты сама знаешь.
Про эти звуки нельзя было сказать, что они срывались с губ; видимо…
— Я хочу, чтобы вы это сказали.
Карола съежилась. Сейчас произойдет непоправимое.
— Говорю тебе, ты сама знаешь: я та, которая всегда молчит. Я Хильда Брамс.
«Зимняя ночь была светла, и длинная тень плясала под ее ногами. Казалось, вся эта гонка была лишь напрасным преследованием этой растрепанной призрачной формы — ее ночного двойника, расчлененного неверным резцом ледяной луны. (…) Шарлотта зябко поежилась под своим слишком тяжелым пальто. В низине она различила крышу часовни».
Ирина Воралеску умела бегать так, как надлежит бегать по театральной сцене: в ограниченном пространстве нужно создать впечатление, будто пробегаешь большое расстояние, и тело тут играет такую же важную роль, как и ноги. Руками она прижимала толстую шаль к понарошку запыхавшейся груди. «Через пару часов наверняка пойдет снег». Совсем рядом с полистироловой стеной проступил нечеткий силуэт Орландо Натале. Тут Томас Сведон позволил себе вольность, он не хотел, чтобы Вертер принял традиционную романтическую смерть — распростертый на земле, с пятнами кетчупа на груди. В его постановке Вертер умирал стоя: белая тень в тусклом свете, заливающем сцену, без каких бы то ни было следов ранения, ведь театр — это молчаливое соглашение, и самой истории, пения, актерской игры должно быть достаточно, чтобы показать, что ранение на самом деле было смертельным. Лишь перед самым падением занавеса Шарлота прижмет к себе мертвое тело и лишь в нарастающей мощи последнего аккорда оно медленно осядет на землю.
«Он увидал ее в полосе света, пробивавшегося сквозь листву. Ее глаза блестели в лунном свете. Она бросилась к нему с этим знакомым ему вскриком, этой нотой, заставившей до предела напрячься ее голосовые связки».
Из режиссерской кабинки, откуда Сведон наблюдал за точностью освещения, ему было видно, как руки и предплечья Орландо свела судорога. Ему был знаком успех, но такой степени совершенства, как нынче вечером в «Ла Фениче», он еще никогда не достигал.
Требовательный по отношению к своей работе, он всегда знал, что в поставленной им пьесе есть недостатки, что он мог и обязан был лучше проработать некоторые движения, потрудиться над деталями… Но в этот вечер он с самого начала забыл, что он и есть постановщик. Это был не «Вертер» Томаса Сведона, а просто «Вертер». Более близкая к Гёте, нежели к Массне, опера утратила налет французской вычурности, зато обрела силу звучания и чисто немецкий напряженный драматизм, и Сальти, правивший в этот миг балом, выжимал из оркестра аккорды, полные трагизма, печали и слез. К тому же Натале, играя этого раненого юношу, ставшего жертвой запретной любви, смог сохранить свое исконно итальянское мужество. Воралеску же превосходила саму себя, и Сведон знал, что слезы, наполнявшие в этот момент ее глаза, были настоящими. Слившись в объятьях посреди необъятной ночи, опустившейся на Вецларскую равнину, они уже не играли — всем своим существом они воплощали любовь и страдание, извечно идущие рука об руку.
Консультант по пению уже давно ничего не подсказывает актерам из-за кулис: ни размера, ни слов, ни крещендо. Натале и Воралеску не смотрят больше ни на видеоэкраны, ни на Сальти — единственную живую душу в этой кромешной тьме, освещенную призрачным светом пульта.
Вдалеке, среди огоньков невидимой глазу деревни, дети поют рождественскую песню. Шарлоту охватывает трепет, на мгновение она отстраняется от Вертера, возмущенная беззаботным смехом и весельем того мира, который некогда был ее миром, отрицавшим постигшее ее теперь несчастье; она была дочерью гармонии, заботливой мамой для младших, обычной женщиной со своими повседневными хлопотами, правилами приличия и реверансами; прошлое возвращается к ней, смущает ее ум своими тихими радостями, своим детским душевным покоем, но теперь она знает: в природе всех вещей на свете кроется смерть.
Сведон сказал им это во время одного обеда в «Чигги»; путь Шарлотты — самый простой из всех возможных: от варки варенья и деревенских балов она приходит к трауру, крови и могиле.
Натале трепещет, его пальцы сжимают плечи Воралеску.
— Не надо слез, ужель и впрямь ты думаешь, что жизнь моя угаснет?.. Она лишь у истоков…
На висках Сведона проступают капельки пота. Магия не рассеивается, голос Натале словно нанизывает нить блещущих в полумраке алмазов, ясных до головокружения. Англичанин не любил Массне, все эти его ужимки, побрякушки, всю эту фрагонаровскую мишуру, он бы никогда не взялся за постановку «Манон», «Жонглера Богоматери» или «Дон Кихота», но именно в «Вертере» на композитора снизошло озарение, и эта смерть была одним их красивейших мест во всей опере. Его взгляд устремился в зал. Ему показалось, что зрители впитывают музыку, как губка воду. Вот уже тридцать лет спектакль — привычное для него зрелище, но, если память ему не изменяет, никогда еще все его существо не охватывал подобный жар, никогда ожидание развязки не было столь осязаемым…
«Она мягко отстранилась от него…»
— Шарлота, смерть моя близка, так внемли: на погосте…
Он закрыл глаза; отныне его голос звучал самостоятельно, певец был над ним уже не властен. Вертер занимал полагающееся ему место:
— И коль страдальца прах не обретет покой в могиле освященной…
Орландо взглянул на Ирину. Ее губы дрожали. В слабом свечении, разливающемся вокруг них, очертания равнины становились все менее четкими. Из глубины сцены, стелясь по земле, к ним подползал туман от дымовых машин; вскоре он саваном укроет долину, и неизбежное, неумолимое тепло окутает их.
Куртеринг сжал подлокотник кресла, почувствовав, как пальцы впиваются в бархатную обивку. Он один знал, для кого пел в этот миг Натале. Женщина, которую он сжимал в своих объятьях и к которой обращал лицо, мертвенно-бледное от грима и рассеянного света, — почти такое же белое, как и его одежды, — была ненастоящей Шарлотой. Со своего места во втором ряду первого балкона он мог видеть Каролу. Несмотря на слабый свет, исходящий от сцены, его блики выхватывали распущенные волосы, напоминавшие блеклое пятно лунного света. Он видел, как она вошла за несколько минут до поднятия занавеса; на ней было черное платье без драгоценностей; она села, и он отметил, что она даже не открыла программку: она по-прежнему держала ее в руке, свернутую в трубочку. Во время антрактов она не покидала зала. Он хотел было спуститься вниз, чтобы поздороваться, однако сдержался: ему показалось, что для нее спектакль все еще продолжается, и Куртеринг не захотел лишать ее этого очарования.
Он вспомнил ее той дождливой ночью в Вене, в «Кистлеркафе». Профессор был поражен ее красотой, но еще более удивительными показались ему отношения между Каролой и Натале. Глядя в ее зеленые глаза, он вспомнил античный миф, пересказанный Платоном. На заре мироздания мужчина и женщина были одним существом, созданным богами для любви; но потом они совершили проступок и последовало неизбежное наказание; пара — некогда единое целое — была разделена, и отныне каждая половинка была обречена разыскивать другую. В тот вечер Густавусу Коломару Куртерингу показалось, что обе половинки наконец встретились и ему посчастливилось наблюдать это чудо. Такая же история приключилась с Вертером. В романе Гёте нет ничего сверхъестественного: юноша знал, что Шарлота была половинкой его самого, но божественное провидение распорядилось по-иному: он отыскал частичку себя, но та не могла принадлежать ему. А раз уж ты не можешь жить без своей половины, то придется умереть. Самое логичное из всех самоубийств… Да, профессор ошибался: Альберт не убивал Вертера, он был тут ни при чем, зря Куртеринг пытался превратить историю чистой любви в убийство на большой дороге, в месть жалкого рогоносца, достойную лишь заметки в желтой газетенке…
Мысли улетучились из головы старика. Еще несколько тактов. Неподражаемое вибрато последних нот льется из уст Орландо Натале. Скоро Ирина Воралеску в отчаянии заломит руки, Сальти вихрем взметнет оркестр, и, знаменуя конец драмы, падет занавес, Куртеринг позволил музыке увлечь себя, он вновь был плотом, уносимым ненастьем в открытое море…
Вертер шатается, падает на колени. Теперь прожектор высвечивает обоих актеров.
Мертвец, всего лишь тень, почиет в Бозе…
Вспыхивает спичка, и вот уже языки пламени с какой-то ласковой осторожностью лижут тонкие ветки, и те вспыхивают по краям, словно крохотные лампочки. Через несколько мгновений, весело потрескивая, займутся поленья.
Людвиг Кюн с трудом поднимается. В Сафенберге холодно, а эта комната к тому же самая сырая из всех. Раньше огонь в камине разжигала Карола. Долгие годы она проделывала это день за днем. Сейчас все приходится делать ему.
— Доброй ночи.
Его тапочки шаркают по ковру, он приподнимает драпировку, прикрывающую дверь, и выходит.
Огонь разгорается и освещает спрятанное в подушках лицо. На суконном пледе покоятся скрещенные руки прабабки — руки цвета слоновой кости.
Она не отрывает глаз от часов, висящих напротив; мерцание очага слишком слабо освещает циферблат, и с того места, где стоит кресло, она не может различить стрелок, но какая разница! С точностью до секунды она знает, что час пробил.
Ее глаза словно два молочно-белых шара. Теперь все вернется на круги своя. Так нужно, ведь только тогда она сможет спать спокойно…
— …да будь благословлен.
Под звуки пения Ирины Орландо медленно оседает на землю.
Сальти вскидывает правую руку, и его палочка молнией взвивается над духовыми, порождая бурю. Куртеринг зажмуривает глаза, качаясь, словно былинка на ветру, вместе со всем залом «Ла Фениче».
Карола встает, ее руки образуют идеальный прямой угол по отношению к телу. Двумя пальцами она надавливает на курок, и огненная вспышка прорезает зал. От толчка Орландо приподнимается и вскрикивает от боли. Певица замечает под его рубашкой рану, бормочет что-то по-румынски, но он не улавливает смысла. Часть его только что умерла. Рука Орландо ощупывает рану, пытаясь унять боль. Вот здесь, вверху, прямо под ключицей…