По дороге мы мало разговаривали. Было сумрачно, однако сухо и безветренно. Я уже знал, что день будет скверным.
Моя тетя сердечно поприветствовала нас и дала нам по куску рождественского пирога. Дяди дома не было. Она села у окна и достала свою цитру. Под струны она положила трапециевидный нотный лист, на котором были не ноты, а кружочки, соединенные причудливой линией. Если уложить листок точно, кружочки, лежащие каждый под своей струной, покажут, какую струну трогать.
Она, как всегда, начала с песенки про лягушку, которую съел аист; пела она медленно и громко.
Вертер подхихикивал и слушал с дурацким выражением лица. Я прислонился к двери алькова.
В конце одной строфы, где прозвучали последние два слова «Сударь Аист», я больше не мог сдерживаться, и мне пришлось перевести взгляд на медную вазу с павлиньими перьями на маленьком трехногом столике у входа в альков. Я знал, что возросла великая печаль, и вышел на веранду. Все было так, как я и ожидал. И на этот раз висел туманный шлейф дыма между рядами домов. Я посмотрел на кадки, намочил в воде палец и глянул на стену. Я знал, что должен вернуться в дом, но выхода в этом не будет.
— Это — стена, — вслух сказал я, — а это — кадки. Цитра в доме, и песня на ней. А в вазе — павлиньи перья. — Я хотел тихонько пропеть эти слова, но у меня не получилось. Через кухню я вернулся в дом; тетя все еще пела. Не зажигая света, я прошел в уборную и сел там в ожидании. В конце концов я вышел и остался слушать в коридоре. Песня кончилась, но цитра все еще играла что-то другое, без пения. Я бесшумно спустился по лестнице и отправился на ближний пешеходный мост над железной дорогой. Там я стоял около часа, глядя, как мешается с облаками дым локомотивов. В конце концов я вновь спустился с моста и устроился на углу, откуда мог наблюдать за домом. Я ждал там, потому что мне не хотелось снова идти наверх. Прошло много времени, прежде чем Вертер вышел.
Я незаметно следовал за ним по разным улицам. Затем напугал его, наскочив сзади. Он слегка рассердился, но ненадолго.
— Я думал, ты ушел куда-то что-то забрать, — сказал он. — Где ты был?
— Не могу тебе пока рассказать, — сказал я, — даже если бы захотел: это некоторое время должно оставаться в тайне.
Вертер ничего не ответил, и я сказал, чтобы заполнить паузу:
— По мне, так скучища у них. Тебе понравилось там, наверху?
Он вяло ответил, что не понравилось. Мы шли дальше.
— Мы переезжаем, — вдруг сказал он. — На Слингербеекстраат. Это на План Зюйд.
Я не ответил. Он рассказал, хотя я ничего не спрашивал, что переезд состоится на неделе. Он даже назвал номер дома.
Я долгое время молчал. Потом произнес:
— С перездом надо осторожно, а то бывает, люди переедут, а потом оказывается, что новый дом куда хуже прежнего.
После этого ни один из нас ничего не сказал.
— Знаешь, почему я остался на улице? — спросил я его после паузы. — Потому что мне с тобой сегодня было скучно. Вообще говоря, ты всегда скучный. — Прежде чем он ответил, я рванулся бежать и спрятался за углом. Я опять его напугал, но при этом налетел на него, и он упал. Он слегка поцарапал обе ладони. Я извинился и объяснил, что это произошло случайно, но в действительности я был доволен, что он поранился.
С этого момента мы шли молча. Он мрачно смотрел в землю. Я несколько раз пытался рассмешить его, но у меня ничего не вышло. Подойдя к дому, мы распрощались, пробурчав что-то невнятное.
После этого я с ним не разговаривал. Однако каждый день, после школы, проходил, не звоня в дверь, мимо его дома.
На шестой день в окнах уже не было занавесок. Вернувшись домой, я достал лист бумаги, но только повозил по нему пером. Затем взял велосипед брата и поехал на Слингербеекстраат.
Висел легкий туман, и уличные фонари зажглись рано. Я помнил номер.
Это была квартира в нижнем этаже, на углу. На двери уже была приколочена табличка с зеленой звездой.
Я, не слезая с велосипеда, медленно проехал вдоль окон, а потом повернул назад.
— Они живут в темноте, — тихо сказал я.
Дома я бродил по саду за домом и сбивал замерзшие головки осенних астр. После этого взял на чердаке топор, чтобы дробить тонкие ветви на живой изгороди.
Амстердам, январь-апрель 1949
Конец семьи Бословиц
С семейством Бословиц я впервые повстречался на детском рождественском утреннике, у знакомых. На столе были разложены бумажные салфетки, разрисованные красными и зелеными праздничными фигурками. У каждой тарелки стояла воткнутая в половинку картофелины горящая свеча: положенный на срез клубень был искусно обтянут матовой зеленой бумагой. То же самое было проделано с цветочным горшком, в котором установили рождественскую елку.
Ханс Бословиц сидел рядом со мной и держал над огнем бутерброд. «Хлеб поджариваю», — сказал он. Какой-то мальчик играл на скрипке — так, что я чуть не расплакался и мне на миг страстно захотелось поцеловать его. В ту пору мне было семь лет.
Ханс — он был двумя годами старше — с притворной небрежностью тряхнул елку, отчего ветка, под которой горела свеча, затрещала на огне и сильно опалилась. Раздались громкие крики, сбежались мамаши, и всем, кто находился возле елки, пришлось сесть за стол или перейти в смежную комнату, где другие дети, сидя на полу, играли в домино.
Были там и братья Виллинк, дети ученой четы, — головы у них были бритые наголо, поскольку их родители придерживались мнения, что человеческая наружность — это несущественно, а таким образом легко блюсти чистоту и не нужно тратить драгоценное время на причесывание. Стрижку ежемесячно осуществляла их мать собственной машинкой, — изрядная экономия.
Соседство с братьями Виллинк было упоительно, ибо они осмеливались на всё. Порой, по воскресеньям, они вместе с родителями приходили к нам в гости. Мы тогда отправлялись гулять по кварталу, и я, вслед за ними, швырял в открытые окна камни, гнилые картофелины и конские лепешки. Восхитительная лихорадка приятельства освобождала меня от всякого страха.
На этом празднике они развлекались тем, что заносили над чьей-нибудь рукой горящую свечу, — расплавленный воск капал на кожу, и жертва с воплем отскакивала прочь.
Мать Ханса Бословица заметила это и сказала:
— Ну никак мне это не нравится.
Его отец, однако, улыбнулся, поскольку ценил изобретательность и не опасался, что такую шутку проделают и над ним, ибо он был немощен и вследствие болезни парализован ниже пояса. После этого вечера я называл их «тетя Янне» и «дядя Ханс».
Мне ужасно хотелось посмотреть на отъезд калеки, поскольку я видел, как двое гостей вносили его в дом, и зрелище меня заинтересовало. Однако уже в половине девятого нам с родителями нужно было уходить.
Четыре дня спустя, всё еще во время каникул, мы с мамой пошли к Бословицам в гости. По дороге нам предстояло обогнуть небольшой парк.
— Ну, Симонище, — сказал дядя Ханс, — Ханс у себя в комнатке, поди поиграй с ним.
— Чего тебе? — спросил тот, когда я вошел.
— С тобой поиграть, твой папа сказал, — смущенно ответил я.
На нем были широкие бриджи и зеленый свитер, он носил очки, а черные напомаженные волосы зачесывал на строгий пробор. Я оглядел комнату и заметил, что на раме складной кровати стоит статуэтка, которая на ощупь оказалась собачкой из мыла.
— Это я сделал, — сказал он.
— Правда? — спросил я. — В школе?
— Я сам, дома, из магазинного мыла, — сообщил он, но тут я ему не поверил, ибо заметил, что мой вопрос привел его в некоторое замешательство.
На столе у него стоял какой-то предмет: он рассматривал его, вертя в руках так, чтобы пробудить во мне нестерпимое любопытство. Это была металлическая, толщиной в два пальца, коробочка в форме блокнота, чуть скошенная и с кнопкой сверху. В рамочке на дне заключалось прозрачное целлулоидное окошко. На этой пластинке можно было писать не только карандашом, но и стержнем без грифеля, и даже простой палочкой: под окошком проступали фиолетовые слова. При нажатии на кнопку написанное стиралось.
Я и не представлял себе, что существуют такие вещи.
Мне разрешили самому написать что-нибудь и нажатием кнопки уничтожить слова. Порой, однако, прибор упрямился и текст вообще не стирался или сохранялся частично.
— Выброшу я его, — сказал Ханс, — он сломался.
— Забавная штука, — сказал я тете Янне, которая как раз вошла в комнату, — на ней можно писать, а потом нажмешь — и все исчезает. Ханс говорит, что выбросит.
— Ну, это вообще-то очень некрасиво, — сказала тетя Янне, — он выбрасывает, потому что дарить не хочет.
Весь день я надеялся, что завладею приборчиком, но не решался загадывать.
В гостиной имелись и другие любопытные предметы: например, кожаное кресло длиной в два метра, покоящееся на круглой металлической ножке. Мне было позволено присесть в него лишь сбоку, поскольку оно было хрупкой конструкции, и я правой рукой покрутил нижнее колесико, определявшее его наклон.
На каминной полке стояли два старых изразца с изображениями удильщика и конькобежца. В старинных медных ведерках у окна — горшки с цветами: небольшая комнатная пальма и несколько кактусов, среди которых — один шаровидный, покрытый нитеподобной порослью, которую тетя Янне именовала «седенький цветочек».
Мы уселись перекусить: на столе лежали ножи с пожелтевшими ручками из слоновой кости. На лезвиях были изящно выгравированные фабричные метки с буквами «X. Б. Л».
— А что это за буквы? — спросил я, но мама, тетя Янне и дядя Ханс были так заняты беседой, что вопрос услышал только Ханс.
— Первая — это «Ханс», — громко сказал он, — а вторая — «Бословиц».
— А третья? — выжидательно спросил я.
— Но «Л», — продолжал он, — да, эта «Л»! — Он постучал вилкой по лезвию. — Это знают только мой отец, я и еще пара человек.
Я не решился допытываться о том, что по неким веским причинам должно было оставаться в тайне, и посему промолчал.